Я помню, как он повернулся и засмеялся. Он дотронулся своим толстым пальцем до адамова яблока и сказал: «Если тебе еще интересно, это называется надгрудная выемка». Дал моей впадине официальное название. Он вернулся к своей жене в деревню Марстон Магна, увез с собой любимый томик Толстого, а мне оставил все свои циркули, компасы и карты. О своей привязанности друг к другу мы не говорили.
А зеленые поля вокруг деревни Марстон Магна в Сомерсете, о которых он все чаще и чаще в последнее время упоминал в наших разговорах, превратились в военные аэродромы. Над старинными замками короля Артура висел дым от выхлопных газов самолетов. Я не знаю, что толкнуло его на самоубийство. Может быть, постоянный гул этих самолетов, такой громкий после простого жужжания «Мотылька», которым нарушалось молчание пустынь в Ливии и Египте. Чья-то война располосовала вытканный им нежный гобелен единомышленников. Я был Одиссей и понимал меняющиеся и временные запреты войны. А он с трудом заводил друзей, и самые старые и проверенные могли быть сочтены по пальцам одной руки. Ему было мучительно больно сознавать, что некоторые из его ближайших друзей стали теперь врагами.
Он жил в Сомерсете со своей женой, которая никогда не видела нас, и довольствовался малым. Одна пуля оборвала его жизнь.
Это было в июле 1939 года. Они сели в автобус, шедший из их деревни в Йовил. Автобус ехал медленно, и они немного опоздали. Войдя в переполненную церковь, они не могли найти места для двоих и решили сесть по отдельности. Когда через полчаса началась служба, она была ура-патриотической и без всяких колебаний приветствовала надвигающуюся войну. Священник нараспев блаженно восхвалял силовые методы решения международных проблем, благословлял правительство и тех, кто вступает в армию. Мэдокс слушал, а проповедь становилась все более возбуждающей, страстной и взволнованной. И он не выдержал: достал пистолет, наклонился и выстрелил себе прямо в сердце. Он умер мгновенно. Наступила тишина. Тишина пустыни без ветра и без самолетов. Глубокая тишина. Они услышали, как его тело упало на скамью. Все замерли. Священник застыл па месте. Это была такая тишина, когда стеклянная воронка вокруг свечи в церкви трескается, и все поворачиваются. Его жена протиснулась по центральному проходу, остановилась возле ряда, где сидел Мэдокс, пробормотала что-то, ее пропустили к нему. Она присела перед ним на колени и обняла его.
Как умер Одиссей? Самоубийство, не так ли? Кажется, я вспоминаю. Сейчас. Возможно, пустыня испортила Мэдокса. То время, когда мы не имели никакой связи с внешним миром. Я постоянно думал о русской книге, с которой он не расставался. Россия была ближе к моей стране, чем к его. Да, Мэдокс умер из-за наличия и несовместимости разных наций.
Я любил его невозмутимость во всем. Я рьяно спорил о местоположении тех или иных объектов на карте, а в его отчетах наши горячие дебаты были облечены в резонно и разумно выстроенные фразы. Он писал о наших путешествиях спокойно и радостно, если было чему радоваться, как будто мы были Анна и Вронский на балу. При всем при том он никогда не ходил со мной на танцевальные вечера в Каире. А я влюбился именно тогда, когда танцевал.
Он всегда ходил медленно. Я никогда не видел, чтобы он танцевал. Он был из тех, кто писал, описывал и истолковывал мир. Мудрость вырастала даже из малейшего осколка эмоции. Один взгляд мог привести к целым параграфам теории. Если он находил новое племя в пустыне или редкий вид пальмы, это вдохновляло его неделями. Когда во время наших путешествий мы наталкивались на какое-либо сообщение – любое слово, современное или древнее, написанное по-арабски на грязной стене или мелом по-английски на крыле нашего джипа, – он обязательно читал надпись, а потом дотрагивался до нее рукой, как бы пытаясь понять более глубокий смысл, содержащийся в ней, стать как можно ближе к словам, слиться с ними…
* * *
Он протягивает руку ладонью вверх, чтобы Караваджо снова сделал ему инъекцию. Когда морфий уже растекайся по его венам, он слышит, как Караваджо бросает вторую иглу в эмалированную банку. Он видит, как седой мужчина повернулся к нему спиной, и понимает, что они оба – пленники морфия, в котором находят свое спасение.
* * *
Бывают дни, когда после скучной писанины я прихожу домой, и единственное мое спасение – «Жимолость» в исполнении Джанго Рейнхардта и Стефани Грапмелли в сопровождении «Горячего Клуба» Франции. Тридцать пятый. Тридцать шестой. Тридцать седьмой. Это были великие годы джаза. Годы, когда джазовые мелодии перенеслись из отеля «Кларидж» на Елисейских полях в лондонские бары, Южную Францию, Марокко, а потом в Египет, где их понемногу и с невеликим успехом пытался воспроизводить какой-то безымянный танцевальный оркестр в Каире.
Когда да я снова ушел в пустыню, я взял с собой воспоминания о танцах под пластинку «Сувениры» в барах, о женщинах, семенящих, как борзые, наклоняющихся к вам, когда вы что-то шепчете им в плечо во время песни «Моя милая». Премного благодарен французской компании грампластинок «Societe Ultraphone Frangaise». Тридцать восьмой. Тридцать девятый. В отдельной кабинке раздавался шепот любви, а за углом уже ждала война.
В какую-то из этих последних ночей в Каире, через несколько месяцев после того, как мы с Кэтрин порвали отношения, Мэдокса уговорили устроить в баре прощальную пирушку по случаю его отъезда. Клифтоны оба тоже были там. Один последний вечер. Один последний танец. Алмаши напился и пытался изобразить новое па, которое придумал сам и назвал «Объятие Босфора». Подняв Кэтрин на своих сильных руках и пересекая зал, он упал вместе с ней на куст аспидистры.
* * *
«Кто же ты на самом деле?» – думает Караваджо.
* * *
Алмаши был пьян, и его танец окружающим казался набором грубых движений. В те дни они не очень-то ладили. Он мотал ее из стороны в сторону, как тряпичную куклу, утоляя свое горе по поводу отъезда Мэдокса. За столом он громко кричал. Когда Алмаши так вел себя, мы обычно расходились, но это был прощальный вечер Мэдокса в Каире, и мы остались.
Плохой египетский скрипач пытался подражать Стефани Граппелли, а Алмаши походил на планету, сорвавшуюся с орбиты. «За нас – всевланстных странников!» – он поднял бокал. Он хотел танцевать со всеми, с мужчинами и с женщинами. Он хлопнул в ладоши и объявил:
– А сейчас – «Объятие Босфора» Ну, кто со мной будет танцевать? Ты, Бoрнхардт? Или ты, Хетертон?
Никто не хотел танцевать с ним.
Тогда Алмаши повернулся к молодой жене Джеффри Клифтона, которая бросала на него гневные взгляды, и кивком подозвал ее. Она вышла вперед, и он резким рывком приник к ее телу, его кадык улегся на ее обнаженное левое плечо, возвышавшееся над блестками ее платья, словно отрог плато Джебель-Увейнат над прокаленными солнцем песками. Безумное танго продолжалось до тех пор, пока один из них не сбился с такта. Еще не остыв от гнева, она отказалась признать его победителем и дать ему возможность проводить ее к столу. Она просто пристально посмотрела на него, когда он откинул голову назад, и это был не торжествующий, а атакующий взгляд. Тогда он что-то забормотал, наклоняя лицо вниз, вероятнo, слова из песни «Жимолость».