«Половина Москвы и Петербурга была родня и приятели Облонского. Он родился в среде тех людей, которые были и стали сильными мира сего. Одна треть государственных людей, стариков, были приятелями его отца и знали его в pубашечке… Следовательно, раздаватели земных благ… все были ему приятели и не могли обойти своего… Нужно было только не отказываться, не завидовать, не ссориться, не обижаться, чего он, по свойственной ему доброте никогда и не делал.» [92]
Караваджо, мне понравилось ваше постукивание по стеклянному шприцу. Когда Хана давала мне морфий впервые в вашем присутствии, вы стояли у окна, и, когда она постучала по шприцу, ваша шея дернулась по направлению к нам. Я сразу понял. Точно так же, как влюбленный понимает маскировку других влюбленных.
Женщины хотят от возлюбленного все. И я очень часто тонул с головой. Так армии исчезают в песках. А там был ее страх за мужа, ее вера в его благородство, мое старое желание независимости, мои исчезновения, ее подозрения на мой счет, мое неверие в то, что она любит меня. Паранойя и клаустрофобия тайной любви.
– Мне кажемся, ты стал жестоким, – сказала она мне.
– Я не единственный изменник.
– Не думаю, что тебя это волнует – то, что произошло между нами. Ты скользишь мимо всего со своим страхом и ненавистью к собственничеству, боишься и обладания, и быть обладаемым, и того, что тебя назовут по имени. Ты думаешь: это добродетель. А я думаю: это жестоко. Если я уйду от тебя, к кому ты пойдешь? Найдешь себе другую?
Я ничего не отвечал.
– Скажи, что нет, черт бы тебя побрал.
* * *
Она всегда хотела слов, она любила их, выросла среди них. Слова давали ей ясность, имели причину, форму. А для меня в словах тонули эмоции, как камешки в воде.
Она вернулась к мужу.
– С этого момента, – прошептала она, – мы или найдем, или потеряем наши души.
Даже моря исчезают, а почему не расстаться любовникам? Гавани Эфеса, реки Гераклита исчезли, а вместо них остались только наносы. Жена Кандавла стала женой Гигеса. Даже библиотеки горят.
Чем была наша связь? Изменой по отношению к тем, кто окружал нас, или стремлением к другой жизни?
Она вернулась в дом к мужу, а я вернулся к барам.
«Я буду смотреть на луну, а видеть тебя.»
Старая классика Геродота. Постукивая и напевая эту песню снова и снова, пока строчки не стали частью жизни, я старался вырвать из своего сердца горечь потери. Люди по-разному выздоравливают от подобной болезни. Кто-то из ее «свиты» увидел меня в компании торговца пряностями. Когда-то он подарил ей оловянный наперсток с шафраном. Именно его из десяти тысяч других вещей.
И если Багнольд – он видел меня сидящим рядом с продавцом шафрана – сказал ей об этом, когда они обедали вместе, как я мог себя чувствовать? Давало ли мне душевный покой то, что она вспомнит мужчину, сделавшего ей маленький подарок – оловянный наперсток, который она проносила на тонкой темной цепочке на шее два дня, когда ее мужа не было в городе? Шафран пересыпался там, и на ее груди от него осталось золотое пятно.
Как она расскажет обо мне, отвергнутом этими людьми после некоторых сцен, когда я опозорил себя? Багнольд засмеется, ее муж, хороший человек, будет беспокоиться обо мне, а Мэдокс встанет и подойдет к окну, глядя на южную часть Каира. Возможно, разговор перейдет на другую тему. В конце концов, они ведь картографы. А впрочем, спускалась ли она вообще в этот колодец, который мы выкопали вместе, и хотелось ли ей спускаться туда в одиночестве, отчаянно цепляясь за все что попало, лишь бы не рухнуть стремительно на дно – ведь рядом уже не было меня, который ксегда мог и желал бы поддерживать ее своими руками?
У каждого из нас теперь была своя жизнь.
– Что ты делаешь? – спросила она, наткнувшись как-то на меня на улице. – Ты что, не видишь, что ты сводишь всех с ума?
Мэдоксу я сказал, что у меня роман с какой-то вдовой. Но она еще не стала вдовой. А когда Мэдокс возвращался в Англию, мы уже не были любовниками.
– Передай привег своей каирской вдовушке, – пробормотал Мэдокс. – Хотел бы я с ней встретиться.
Знал ли Мэдокс? С ним, своим преданным другом, я всегда чувствовал себя обманщиком. С ним мы провели вместе десять лет, и я любил его больше других. Это было в 1939 году, и мы все уезжали из той страны. Куда? В разные места, но в любом случае попадали на войну.
А Мэдокс вернулся в свою деревню Марстон Магна, в Сомерсет, где он родился. Через месяц, сидя среди прихожан в церкви, слушая проповедь, в которой восхвалялась война, он достал свой пистолет и застрелился.
«Я, Геродот из Каликарнаса, пишу свою историю не только о великих и славных делах, совершенных греками и чужестранцами, но и о причинах, побудивших их сражаться друг с другом.»
* * *
В пустыне людей всегда тянет декламировать стихи. И Мэдокс для Географического общества представил прекрасный, поэтически звучащий отчет о наших путешествиях в пустыне и находках. И Берманн вдохнул теорию в последние тлеющие угли. А я? И я был мастер среди них. Механик. Другие писали о своей любви к уединению или созерцали то, что находили там. Они не были уверены в том, что я думал по этому поводу.
«Тебе нравится луна?» – спрашивал Мэдокс, который знал меня уже десять лет. Он просто экспериментировал, как бы разрушая близость. Им я казался слишком хитрым, чтобы любить пустыню. Похож на Одиссея. Да я и был им. Покажите мне пустыню, как вы покажете кому-нибудь реку, а кому-то крупный город его детства, а Одиссею – Итаку [93]
* * *
Когда мы прощались в последний раз, Мэдокс использовал старое пожелание: «Да благословит Господь нашего попутчика». А я ответил, уходя: «Бога нет». Мы были совершенно непохожи друг на друга.
Мэдокс сказал, что Одиссей не написал ни строчки, не оставил никакой книги откровений. Возможно, он чувствовал себя чужим в искусстве высокопарного пустозвонства и ложной хвалебности. И моя собственная монография, должен признаться, была сурова в своей точности. Страх обнаружить присутствие Кэтрин на страницах книги и вынудил меня убрать все эмоции, всю риторику любви. И все же я описал пустыню так проникновенно, как будто говорил о женщине. Мэдокс спросил меня о луне в последние дни, когда мы были вместе перед войной. Мы расстались. Он уехал в Англию. Неумолимое приближение войны нарушило все наши планы по медленному раскапыванию истории в пустыне. «До свидания, Одиссей», – сказал он с усмешкой, зная, что мне никогда не нравился Одиссей. Еще меньше – Эней. И мы решили, чго Энеем будет Багнольд. Но и Одиссей мне не нравился. «До свидания», – отозвался я.