Красно-коричневый | Страница: 167

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Хлопьянов через головы постовых смотрел на площадь. На знакомые, с детства любимые очертания зубцов и башен. На розовую плоскость стены с синеватыми островерхими елями. На зеленый купол дворца с медово-желтым фасадом. На белый, словно из сахара, ствол колокольни, увенчанной круглым золотым шишаком. На смуглый гранитный кристалл мавзолея. И испытывал странное отчуждение, разочарование, пустоту в душе. Площадь казалась чужой и ненужной, утратила прежнее назначение и смысл.

Прежде, когда он появлялся на площади, – в зимние, метельно-синие ночи, в которых воспаленно, окруженные снежной мглой, горели рубиновые звезды, или в летние бархатные вечера, когда брусчатка источала дневное тепло, а куранты, как пролетающие золотые журавли, переливали в воздухе свои нежные курлыкающие перезвоны, или в осенние праздничные дни, когда каждый камень напряженно гудел, в дожде пылали кумачи, по брусчатке разбегались разноцветные пунктиры и линии, указывая направление парадным колоннам, или в благоухающие майские дни, когда площадь пахла сиренью и из Спасских ворот, не касаясь земли, неся на плечах пламенеющие голубые штыки, не шел, а парил караул, – во все эти времена, когда он являлся на площадь, он чувствовал ее могучую силу. Эта безымянная, бестелесная сила наполняла площадь, проступала сквозь камни, связывала ее с глубинными земными пластами, с магмой, с ядром, с первородной материей, из которой была сотворена планета. Со своими башнями и соборами площадь была вместилищем духа, служила оболочкой, где этот дух дремал среди золотого плетения крестов, рубиновых отсветов, таинственных перезвонов.

Теперь этот дух излетел. Площадь казалась пустым, оставленным птицей гнездом. Кресты были прозрачные, хрупкие, как ветки осеннего, отдавшего плоды сада. Звезды, тусклые, черные, напоминали колючки сухого бурьяна. Звон курантов был хриплый, простуженный, и на его звук, напоминавший старческий кашель, вместо вышагивающих часовых летели озабоченные, все в одну сторону, вороны.

Этот дух, питавший жизнь площади, города, страны, а также каждого являвшегося на площадь человека, наполняя его память, зрение, биение сердца, освящая человека плодоносящей, согревающей и укрепляющей силой, этот дух иссяк. Площадь напоминала теперь дно иссохшего моря, в трещинах, солончаках, над которым летели пыльные смерчи и были разбросаны скелеты рыб и обломки кораблей.

Хлопьянов вдруг почувствовал, как страшно устал, как ломят его кости, простуженные в холодных коридорах Дома Советов, как под сырой одеждой разгорается жар и озноб. Болезнь, тлевшая в нем все эти дни, вдруг надвинулась, взбухла, и он удерживал ее последним усилием воли, а она просачивалась, размывала хлипкую преграду, протекала ядовитыми ручейками.

Он двинулся в обход площади, задворками ГУМа. В узком грязном проезде, как в гнилом желобе, кишела толпа. Тягуче, жирно всасывалась в двери магазина, в его глянцевитое нутро, переваривалась там, выталкивалась бесформенными комьями наружу. Хлопьянов брезгливо сторонился, удивлялся прожорливому, плотоядному выражению лиц. Ни в одном не было искры Божьей, никто не думал, не знал, что в эти минуты на баррикаде мерзнут сутулые фигуры дружинников, на лестничном переходе, за опрокинутым бронированным сейфом, залег баркашовец, изнуренные депутаты в тусклом промозглом зале вдавились в кресла, ждут штурма и смерти. Толпа, жирная, как фарш, валила в ГУМ. Жевали, шумели, ссорились. Какая-то провинциалка, грудастая, с раздвоенным животом, заголилась и прямо перед входом примеряла шитую стеклярусом кофту.

Он миновал ГУМ, вышел к Василию Блаженному, к его каменным жерновам, ребристым сверлам, отточенным фрезам. Ему всегда казалось, что это не храм, а огромная, нарядно раскрашенная мельница, которая со стуком, гулом, сочным хрустом, запущенная чьей-то могучей рукой, из века в век, из года в год перемалывает невидимые зерна в невидимую муку. Из этой белоснежной муки все той же могучей, трудолюбивой рукой творится тесто, выпекается необъятный, среди трех океанов, каравай, горячий, парной, окутанный пшеничным духом.

Сейчас эта расписная мельница остановилась. Замерли ее шестерни, валы и колеса. Умолкли стуки. На завитках куполов, на зубцах и кромках шатров осела седая пыль.

И здесь стояли турникеты, преграждали проход. Милиция не пускала на площадь. Обойдя храм, Хлопьянов оказался на Васильевском спуске.

На этом покатом взгорье, у подножья Василия Блаженного, обращенная к реке и мосту, была сооружена эстрада. На стулья за пюпитры рассаживались музыканты в одинаковых черных пальто, без головных уборов. Извлекали из чехлов и футляров лакированные инструменты.

Лицом к эстраде, на брусчатке, негусто толпились люди. Удерживая болезненную дрожь, Хлопьянов пытался укрыться в толпе, заслониться от промозглого, дующего с реки ветра. Втискивался в ряды слушателей.

Он рассматривал эстраду, собранную из металлической арматуры. Оркестрантов, шевеливших волосками смычков, хоботками флейт, чешуйками лакированных скрипок. Их одинаковые, туго застегнутые пальто, шевеление и пульсация инструментов, большие очки и костяные головы делали их похожими на человекоподобных насекомых – жуков или кузнечиков, – скопившихся у подножия храма.

Насмотревшись на оркестрантов, Хлопьянов стал рассматривать окружавших его людей, чьи спины, плечи, выпуклые животы заслоняли его от пронзительного ветра. И это собрание слушателей тоже показалось ему странным и необычным.

Рядом стоял худой, бледный и сутулый еврей с черными кольчатыми пейсами, мохнатыми бровями, в черном котелке, в узком, почти до земли пальто, застегнутом на большие костяные пуговицы. Пейсы были свернуты в спираль, как телефонный провод. Худая синеватая рука опиралась на деревянную трость, и на пальце холодно, льдисто сверкал бриллиант.

Тут же находилась молодая, красивая, жгуче-черная еврейка с пышной полураскрытой грудью, которую она, не боясь ветра, освобождала от голубоватой меховой накидки, наброшенной на плечи. На этой горячей, дышащей груди тоже сверкали бриллианты.

Здесь были маленькие еврейские дети с печальными внимательными глазами. И подростки-евреи, степенные и осторожные. И еврейские барышни с пунцовыми губами и млечно-розовыми лицами. И согбенные склеротичные старики с отвислыми губами и мокрыми беззубыми деснами. Среди них Хлопьянов вдруг узнал известного писателя, мастера детектива, чье бугристое лиловатое лицо было высокомерным и грустным. Рядом, опираясь на руки двух молодых женщин, болезненный, источенный каким-то недугом, стоял знаменитый артист, озвучивавший своим голосом кукольные спектакли. Его часто показывали по телевизору как образец совестливости и бескорыстия, и тот охотно принимал эту роль. Хлопьянов никак не мог вспомнить его короткую, похожую на вороний крик фамилию. Тут же оказался популярный комик, щекастый, сизый, коротконогий, с круглыми глазами, похожий на пугливого набедокурившего кота.

Он не понимал, почему на этот концерт, к подножию храма, пришло такое количество евреев, разодетых, подчеркнуто торжественных, но встревоженных. Это непонимание разделял с ним худенький, в поношенной шляпе человечек, напоминавший чем-то сельского интеллигента – учителя или агронома, случайно занесенного в эту толпу. Он пугливо озирался и ежился, окруженный синими, как смоль, бородами, выпуклыми властными глазами, красными губами, сильными, напоминавшими клювы носами.