Красно-коричневый | Страница: 168

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Посмотрел на Хлопьянова и тихо сказал:

– Господи! – видимо ему хотелось перекреститься, но он не решился.

К эстраде подкатил длинный темный автомобиль, напоминавший узкую в талии осу. Из него вышел знаменитый маэстро, весь в черном, с непокрытой головой, на которой среди редких седых волос розовела лысина. Он был узнаваем издали, с характерными большими губами, дряблым отвисшим подбородком, неуверенными старчески-суетливыми движениями. Пока он шел, какая-то чернокудрая барышня кинула ему букет красных роз, и он не стал поднимать, беспомощно, близоруко заулыбался, обходя шажками упавший ворох цветов. Взошел на эстраду, оглядывая зашевелившихся оркестрантов, напоминавших популяцию насекомообразных существ.

– Господа!.. Граждане свободной России!.. – Ростропович слегка шепелявил, прижимал ладони к груди, вытягивая свою голову к микрофону. – Сейчас опять у нашей любимой Родины роковые дни!.. Фашисты и бунтовщики хотят отнять у нас свободу, превратить Россию в ГУЛАГ!.. Наш президент мужественно принял вызов, нуждается в нашей поддержке!.. Я прервал гастроли в Америке и Европе и прилетел в Москву, чтобы оказать поддержку президенту!.. Мой оркестр исполнит «Свадебный марш» Мендельсона!.. Я выбрал именно эту музыку, ибо она выражает необоримое шествие наших идей!..

Собравшиеся перед эстрадой рукоплескали, кричали «браво!» От множество дыханий над толпой поднялся густой пар.

Хлопьянов чувствовал, что болезнь одолевает его, озноб становится нестерпимым. Холод с реки, продувая толпу, достает его, дерет горло кашлем. Ему казалось, пар, излетая из открытых ртов, пробиваясь сквозь желтые редкие зубы, окутывая горячие высунутые языки, кидаемый из горячих возбужденных ноздрей, этот пар сгущается в густой ядовитый туман, поднимается над площадью, туманит Кремль, соборы, купола Василия Блаженного, и они едва видны сквозь желтую горчичную мглу. Нестерпимо першило в горле, кашель душил, будто в дыхательные пути вместе с туманом попали мельчайшие капельки серной кислоты, сжигали слизистую оболочку.

Этот насыщенный кислотой туман изглодал белый камень церквей, резной известняк царских саркофагов, смуглый гранит мавзолея. Окислял и чернил золотые кольца курантов, рубиновые грани звезд. На глазах все ветшало, шелушилось, осыпалось. Стены церквей были в трещинах, кресты позеленели, колокола превратились в мучнистый прах. Ветер гнал по брусчатке блестки и крупицы осыпавшегося золота.

– Господи! – повторил стоящий рядом интеллигентик, кутаясь в негреющее пальто.

Маэстро повернулся лицом к оркестру. Воздел тончайшую палочку. Прекратил среди оркестрантов всякое шевеление, подергивание, пульсацию. Кольнул палочкой воздух, причинив кому-то нестерпимую боль, которая отозвалась воплем множества скрипок, стала расходиться кругами и волнами, захватывая в себя стенания и стоны все новых и новых инструментов. Оркестр грянул яростный, яркий, радостно-свирепый марш Мендельсона, усиленный металлическими мембранами. Подобно тысячам колющих штыков и рубящих сабель понесся вместе с ветром к Василию Блаженному, огибая его с двух сторон, вонзаясь в площадь двумя потоками, двумя колоннами, наполняя ее своей неодолимой энергией.

Это была не музыка, а яростное вторжение накаленной стихии туда, на площадь, где минуту назад зияла пустота. Теперь эта пустота стремительно наполнялась бурлящей лавой. Вслед за саблями, пиками, отточенными штыками и шлемами на площадь устремились те, кто слушал грохочущий марш, словно их сметало огромное черное крыло с растопыренными маховыми перьями. Шляпы, плащи, зонты, бугристые устремленные носы, выпяченные губы, горящие глаза. Туда, на площадь, стремились пышные груди, напряженные соски, скрученные пейсы, маслянистые металлически-синие кудри. Туда же летели бриллианты, золотые цепочки, костяные трости, выпуклые кадыки, коронки зубов. Все это огибало храм, кишащим месивом валило на площадь.

Там, на площади, шел парад. Не так, как прежде, от Исторического музея, к мавзолею и Спасской башне, в былые времена двигались шеренги полков и колонны ракет и танков, а в противоположную сторону, от Лобного места, вдоль ГУМа, под бравурный марш Мендельсона.

Шли и подпрыгивали клоуны, неся полосатые американские флаги, выдувая на губах дурацкие пузыри. Маленькие верткие уродцы, задирая фалды фраков, обнажали толстые ягодицы. Кривоногие испитые девицы с пушистыми помпонами на сапожках, в пластмассовых киверах. Размалеванные кривляки на ходулях, в драных штанах, сквозь которые виднелись волосатые кабаньи ляжки. Какие-то жонглеры в фесках, с летающими шарами и тарелками. Огромная дрессированная обезьяна на велосипеде, упираясь в педали скрюченными мохнатыми стопами. И все это двигалось, звенело, урчало, заливало площадь, растекалось по трибунам, вдоль могил и надгробий. Лезло, карабкалось на мавзолей, и над всем громогласно, как яростный призыв победителей, звучал «Свадебный марш» Мендельсона.

Хлопьянов одолел свой бред, выбрался из толпы. Заторопился, побежал с Васильевского спуска, мимо милицейских кордонов, к метро, чтобы попасть на «Баррикадную».


Уже на платформе «Баррикадной» он почувствовал, как неспокойно вокруг. Из вагонов, отделяясь от сонных равнодушных пассажиров, выходили деятельные взвинченные люди, мужчины и женщины. Оглядывая соседей, наметанным взглядом распознавая своих, устремлялись на эскалатор. Выходили наружу, ветер подхватывал их, толкал и гнал всех в одну сторону – мимо высотного здания, Зоопарка, к черному мокрому скверу, к стадиону, за которым туманно, как льдистое облако, возвышался осажденный Дом.

Хлопьянов вошел в толпу и сразу же был в нее запечатан. Подходили сзади, вставали рядом, надавливали, стискивали. Он двигался, подымаясь на носках, упираясь плечами в плечи других. Эта теснота и давка не раздражали, а бодрили. Он становился частью толпы, лишался личных страхов и переживаний, своего отдельного тела и дыхания. Был частью огромного напряженного туловища толпы, частью ее огромных дышащих легких.

Он остановился на скользком пригорке, на липкой, раздавленной подошвами траве. Мог видеть однообразное множество круглых голов, лучи прожекторов, в которых сыпал дождь, высокий фургон, на котором стояли люди, выступали ораторы, а дальше – жестяные сомкнутые щиты оцепления, круглые каски, автобусы с погашенными фарами, группы бойцов ОМОНа в глянцевитых куртках и белых, как куриные яйца, шлемах. Все это было сдавлено, сжато, окутано железными испарениями, посыпано дождем, полито ртутью. В черных деревьях угадывалась близкая громада Дома, и эта близость и недоступность раздражали толпу, наполняли ее глухим, постоянно растущим негодованием.

С крыши фургона, уперев ноги в скользкое железо, выступали ораторы. Сквозь хрипы мегафона, в порывах ветра, Хлопьянов угадывал отдельные фразы. Все они были взвинчены, обращены на солдат. Грозили, дразнили, насмехались. Увеличивали и питали негодование толпы.

– Этот урод, государственный преступник… Не имеет права называться президентом… Народ голодный, холодный… Наши братья без воды, без хлеба… Эти фашисты хотят травить нас собаками… Доколе терпеть…

Это говорила женщина, истошно, заливисто, заходясь в длинных стенаниях. Крыша фургона блестела как лед. Женщину поддерживали под руки. В косом дожде, на льдистом, освещенном прожекторами фургоне, она казалась охваченной голубоватым прозрачным пламенем.