– Сам и позвонишь! – сказал Хлопьянов.
– Это конечно! – торопливо перебил его юноша. – Но если что случится… Вы ей скажите, что я думал о ней. Очень ее люблю. Вспоминал, как мы жили на даче в Подрескове, ходили в лес, она наклонилась, чтобы погладить мох, а оттуда выскочила лягушка. Мы сначала испугались, а потом долго смеялись… Так и скажите!
– Скажу, – ответил Хлопьянов, пряча листок в карман. – Я пошел.
Шагал по коридору, сжимая ручку кейса, и думал, почему они все, и Руцкой, и этот юноша, дают ему свои наказы и поручения, словно он должен пережить их всех и выйти из огня невредимым.
Он вошел в свой незапертый кабинет, где стулья были составлены после его недавнего ночлега, а на столе валялась обертка от галет – остатки последней трапезы. Стал искать место, куда бы запрятать кейс. Ящики стола не запирались, при обыске и грабеже кейс немедленно будет найден. Потолочная решетка плафона снималась, но вряд ли она сможет удержать под собой плотный кейс. Явилась мысль приторочить чемоданчик под седалище стула, но стул могли опрокинуть.
Под окном, на стене размещалась отопительная батарея, холодная, ледяная. Ее металлический, выкрашенный в белое экран привлек внимание Хлопьянова. Он снял экран, обнажил ребристую, пластинчатую батарею. Накрыл кейс экраном и поставил его тут же на пол, у стены. Экран, прикрывавший кейс, смотрелся, как часть отопительной конструкции. Не привлекал внимания.
Хлопьянов устало присел на стул и смотрел на экран. Рассеянно думал, почему он, измученный, на пределе сил, производит впечатление неуязвимого и люди, готовясь умереть, передают ему свои завещания.
Он устал, но усталость не побуждала к отдохновению. Была особым мучительным возбуждением, которое не удавалось побороть сном. Чувствуя эту звенящую в каждом нерве усталость, он не стал ложиться на сдвинутые стулья, а отправился к отцу Владимиру.
Он проходил освещенный холл, где обитали журналисты. Валялись на полу, курили, звонили по радиотелефонам, пили из маленьких флаконов и термосов виски и кофе. Отдыхали, дурачились, перезаряжали фотокамеры, дремали, подстелив под себя толстые пуховые куртки. Они казались Хлопьянову особой популяцией, со своими повадками, опознавательными ужимками, манерой говорить, улыбаться, со своими инстинктами и жестокими правилами. Эти люди всегда вызывали у Хлопьянова отторжение и опасливое изумление. А в последние недели негодование и даже ненависть. Когда эти милые, любезные молодые мужчины и женщины, наводнившие осажденный Дом Советов, делившие с защитниками опасности и невзгоды, когда эти доброжелательные и словоохотливые журналисты выпускали на экраны свои репортажи или печатали в газетах статьи, поражало, какой ненавистью и предвзятостью были наполнены их публикации. Как умно, тонко извращали они откровения и наивные признания доверчивых людей. Как ловко и осмысленно превращали они этих простодушных работяг с московских окраин, отставных офицеров, измученных и несчастных женщин, окоченелых депутатов – всех обитателей Дома Советов – в уродов, глупцов, насильников, жаждущих разрушений и крови. Создавали из них объект ненависти, побуждая обывателей ненавидеть их и бояться. Готовили своими статьями и репортажами кровавое побоище, в котором отставники-офицеры, работяги и беженцы, и сам он, Хлопьянов, будут истребляться, как бешеные звери.
Теперь, спускаясь к отцу Владимиру, он проходил освещенный холл. Увидел, как журналисты, вся их пестрая, обычно говорливая коммуна, покидает насиженное место. Подхватив свои камеры и кофры, походные сумки и куртки, молча и торопливо уходит. Выстраиваются вереницей по лестнице, вниз, сутулясь, словно ожидая удара по голове.
Их уход, молчаливое, организованное и дисциплинированное движение изумили Хлопьянова. В этом уходе было нечто биологическое, связанное с экологической катастрофой, близкой бедой и опасностью, когда чуткие животные воспринимают неслышные для человека подземные сотрясения и гулы, слабую вибрацию мира, предвестницу катастрофы. Люди глухи к этим знакам и посланиям, продолжают повседневную жизнь. И вдруг пугаются, заметив, как странно, враз умолкают птицы в лесу и среди гробовой тишины на солнце начинает наползать черная тень затмения. Или из деревенского дома, славного достатком и обилием, с пирогами, сундуками, с шумными многолюдными трапезами, вдруг уходят тараканы. Выползают из-под печи всем своим глянцевитым усатым скопищем, двигаются тесным чешуйчатым покрывалом к порогу, перетекают в сени, на крыльцо, через тропу и дорогу, исчезают в траве. Обитатели дома молча и испуганно смотрят на исход тараканов. А через день случается страшный пожар, сгорает изба, сундуки с добром, скотина в сарае, ребенок в люльке. И лишь позднее, когда уляжется первое горе, на теплом пепелище люди вспоминают исход тараканов. Сокрушаются, что не разгадали посланный природой знак.
Нечто похожее было в ночном торопливом бегстве журналистов. Они были связаны между собой видовой общностью, как жуки. Соединены общим знанием, командой, предупреждавшей о близкой беде. Их цепкие, осторожные, точные движения, их шаги и похожие жесты делали их биологической семьей, спасавшейся от катаклизма. Наблюдая их уход, Хлопьянов знал, что это связано с близким штурмом. Эти молодые, просвещенные, свободолюбивые и вольные в обращении люди были управляемы, сцеплены друг с другом какой-то невидимой волей, заставлявшей их действовать как единое многоногое существо. На их лицах, если они вдруг поднимали глаза на Хлопьянова, проскальзывали мгновенное чувство вины и маскирующая это чувство ирония. Они желали поскорее пройти, вычеркнуть из своих переживаний вид одинокого, встретившегося им на пути обреченного на смерть человека.
Хлопьянов наблюдал, как журналисты, подобно грызунам, покидают огромный, озаренный ночным сиянием Дом Советов, который еще плывет, держится на поверхности, сверкает иллюминаторами и нарядными палубами, но в трюмах и днище открылись свищи и пробоины, заструилась, забила множеством бурунов и фонтанов вода. И он, Хлопьянов, знающий истину, наблюдает исход крыс – знамение близкого кораблекрушения.
Когда он спустился в лифте на нижний этаж, где в маленькой комнатке разместилась походная церковь отца Владимира, вдруг снова погас свет. Дом отрубили от электрокабеля. Отсекли от остального города. И это тоже было знаком приближающегося несчастья.
Он добрался наощупь до походной церкви, постучал. Услышав за дверью голос отца Владимиpa, вошел. В комнате был коричнево-золотистый сумрак, среди которого горело несколько свечей и лампада. Словно соты, наполненные медом, желтел образ Богородицы. На столе слабо переливались какие-то серебристые предметы. Этот сумрак, запах воска, малиновый мягкий свет лампады, неясно мерцающие во тьме предметы напомнили Хлопьянову новогоднее торжество. И от этого стало сладко и печально. Отец Владимир, в облачении, с золотой лентой, ручьем стекавшей из-под его бороды, был похож на Деда Мороза. И это сходство тронуло Хлопьянова нежными сладостно-горькими воспоминаниями.
Отец Владимир что-то мастерил, вырезал. Перед ним на столе лежала картонная, с зубцами и крестиками корона. Священник доставал мятые серебряные фантики. Разглаживал фольгу на столе, проводя по ней большим крепким ногтем. Фольга чуть слышно звенела. Из-под ногтя священника тянулся голубоватый сияющий след. Отец Владимир прикладывал серебряную бумагу к картонной короне, украшая зубцы и крестики. И это занятие тоже было из чудных забытых времен, напоминало детство, елку, близкий праздник, ожидание подарков, забав.