Белосельцев шел мимо костров. Кто-то тянул ко рту отекавшую каплями ложку. Кто-то обгорелой палкой выкатывал из углей картошку. Кто-то голый, мускулистый сушил над пламенем рубашку. По краю этого ночного поля на фонарных столбах вполнакала горели фонари – голубоватые, аметистовые, окруженные туманными нимбами. И казалось, охраняя бивак, стоят высокие недвижные ангелы. «Духи восстания», – думал Белосельцев, обходя баррикады, собранные из бочек, ящиков, торчащей в разные стороны арматуры.
Он увидел, как из темного подъезда в моросящий дождь вышел человек, кутаясь в плащ. Узнал в нем Белого Генерала. Тот колебался, не решаясь двинуться, словно выбирал направление – то ли к сумрачным деревьям парка, в которых светил недвижный, окруженный кольцами голубой фонарь, то ли к дальней баррикаде, за которой пустая, мокрая, словно натертая маслом, блестела улица. Двинулся к баррикаде, худой, узкоплечий, с поднятым воротником. Он прошел сквозь костры, миновал узкие проходы в баррикаде, вышел на пустынную улицу. Зашагал по ней под фонарями, прямой, одинокий, оставляя на произвол судьбы осажденный дворец, его защитников, исчезая навсегда из памяти знавших его людей. С каждым шагом он растворялся в другой, неинтересной и неважной для них жизни, где нет места самопожертвованию, беззаветной вере и подвигу, всему тому, что предстояло пережить сидящим у костров баррикадникам.
«Духи восстания», – повторял Белосельцев, проходя под фиолетовым, размытым фонарем, с которого спадала на землю моросящая белизна, похожая на сложенные пернатые крылья.
Он осмотрел баррикаду, ее утлое нагромождение: аккуратные горки камней и ломти асфальта, обрезки труб и железные прутья – арсенал восстания. Оценил возможность отпора, когда на баррикаду устремится цепь автоматчиков, ударят с боевых машин пулеметы и пушки. Возможность отпора была невелика. Она не сулила победу, а лишь задержку атакующих, когда те станут проламывать гусеницами нагромождение досок и ящиков, добивать оставшихся на баррикаде защитников. Главный отпор намечался в Доме Советов, в тесных вестибюлях, на узких переходах и лестницах. Но он, Белосельцев, был готов защищать баррикаду, принять на себя первый разящий удар.
Он проходил мимо костра, глядя на сутулые спины и протянутые к огню руки, когда услышал знакомый голос:
– А я вас уверяю, братья, чудо возможно! Чудесное преображение ждет каждого и уже, быть может, сегодня. По Божьему промыслу злодей может обратиться в праведника, а мытарь в бессребреника. И эта ночь для каждого из нас может стать высшим мгновением его земной жизни!
У огня, на перевернутом ящике, подтянув подрясник, закатав на коленях золоченую епитрахиль, сидел отец Владимир. Его борода легко и прозрачно распушилась навстречу огню.
– Ба, кто к нам пришел!.. Товарищ генерал! – Белосельцева окликнул другой знакомый веселый голос. Всматриваясь сквозь дым и дрожащий воздух, он узнал в говорившем Клокотова. В брезентовой штормовке, похожий на туриста, тот сидел на бревне, перебрасывал с ладони на ладонь печеный клубень. – К нам!.. В наш взвод!..
Люди у костра потеснились, уступили место. Усаживаясь на пустую бочку, он оглядел баррикадников, и ему казалось, что он уже видел их прежде, узнавал на их лицах знакомое, родное, понятное ему выражение.
– Это мой друг, – представлял его Клокотов. И этого было достаточно, чтобы теперь его посадили поближе к огню, предложили печеную картошку, а потом, в минуту боя, отвели на баррикаде позицию как равному, рядовому бойцу.
Тут был участник рабочей дружины, жилистый, с железными негнущимися пальцами монтажник, чью голову украшала пластмассовая каска с надписью «Трудовая Москва», и пожилой в отсырелой кепке и прорезиненном плаще интеллигентный москвич, чьи страдальческие морщины на лбу казались Белосельцеву знакомыми. Здесь была смуглая, плохо одетая беженка, похожая на цыганку, прижимавшая к себе чумазую девочку, которая все время что-то жевала, смотрела черными испуганными глазами. Тут же сидела молодая пара, трогательно ухаживающая друг за другом, – с русой старомодной косой девушка, с брезентовой сумкой через плечо, похожая на сестру милосердия, и юноша с длинными, мокрыми от дождя волосами и гитарой, которую он обернул непромокаемой пленкой. Все это пестрое сообщество окружало костер. Оно сочеталось с маленьким дымным пламенем, которое они стерегли и хранили. Колючей бесформенной баррикадой, за которой открывалось пустое враждебное пространство в ртутных мазках, и высоким фонарем с голубоватым нимбом, который казался ангелом-хранителем этих собравшихся у костра баррикадников. Он будто замер, опершись на копье, опустив к земле полупрозрачные крылья, подняв в ночное небо высокую светлоликую голову.
– Все, кто пришел сюда, – продолжал отец Владимир, терпеливо пережидая, когда Белосельцев усядется и утихнут хлопоты, связанные с его появлением, – это те, кого Христос называл «нищие духом»! То есть неутоленные, непресыщенные, недремлющие, алчущие Правды! Все мы алчем Правды и ожидаем Чуда! Оно, я верю, неизбежно случится уже теперь, на днях, на этих камнях! Мы пройдем через очищение, как сквозь небесный огонь, который спалит все накипи, все грехи! Мы выйдем из этого огня обновленные в Духе, как из купели! Примем здесь святое крещение! Но крестить нас будут не водой и Духом Святым, а огнем и Духом Святым! Так говорил великий молельник за народ и Россию отец Филадельф! – священник взглянул на Белосельцева, и тот склонился то ли в знак согласия, то ли в память о схимнике в черно-серебряном облачении, предсказавшем свою скорую смерть.
Все эти часы, истекшие с минувшей ночи, когда он прибежал сюда, на туманный пустырь, и ужаснулся при встрече с «Духами Тьмы», а наутро пережил ликование при встрече с «Духами Света», и потом, в особняке, испытал омерзение при встрече с врагом, и это омерзение породило в нем чувство отпора, своего превосходства, стремление одолеть, победить и под липой на сквере обернулось кошмаром, крушением, желанием пустить себе пулю в лоб, которое в последний момент превратилось в угрюмый стоицизм, вернувший его сюда, на этот пустырь, – все эти часы его душа возносилась и падала, то неслась в ослепительную высь, то рушилась и разбивалась о землю. Измученный, лишенный физических сил, он пребывал сейчас на шаткой грани между светом и тьмой, между гибелью и продолжением жизни. Его душа остановилась и замерла, опираясь на тонкую спицу, чудом сохраняла равновесие. Одно колебание ветра, один резкий вздох или перебой сердца – и спица рухнет, и он вместе с ней. Превратится в груду неодушевленной материи, как эта колючая сырая баррикада.
– А я говорю своим: «Мужики, так будете козла забивать, пока к вам в дом не придут, баб ваших не заберут, детей в канаву не выкинут?» – Рабочий в каске говорил сипловатым голосом, как бы подхватывая слова священника, истолковывая их по-своему, предлагая на суд собравшихся свое толкование. – Я говорю: «Союз развалили, Родину продали, а вы все козла забивали! В карман вам залезли, до копейки вычистили, а вы козла забивали! Завод закрыли, пионерлагерь, поликлинику, клуб – все разорили, а вы козла забивали! Теперь этот хам, пьяница на вас крест ставит, а вы что, так и будете козла забивать?» Взял я каску и буханку хлеба и сюда! Лучше я здесь, как мой батя под Волоколамском, погибну, чем этому Гитлеру покорюсь! – Его рука задвигалась, заискала что-то, наконец натолкнулась на обрезок трубы. Сжала его. Он сидел, оглаживая пальцами мокрое зазубренное железо.