Явились помощники, два пожилых закопченных литейщика и совсем еще юный, с розовым лицом подмастерье.
— В церкви были? — строго спросил их Верхоустин.
— Были, — кивнули все трое.
— Причащались?
— А как же.
Рабочие отправились к печи, из которой вырывались огненные змеи и слышалось липкое бульканье.
Сквозь пыльные окна в цех проливалось солнце. Глиняная форма с таинственной молитвой и Богородицей высилась в пятне света, словно и солнце было готово принять участие в сотворении колокола.
— Не у всякого колокола звон, — произнес Верхоустин, обращаясь к Вере, робко взиравшей на бурлящую печь, — он с виду колокол, а звук у него, как у пилы. Или стучит, к примеру, как молоток. Или мяучит, как котенок. У колокола должен быть звук. Русский звук.
— А что значит — русский звук? — спросила Вера, несмело глядя на мастера. Он был внушителен, в своем рабочем фартуке, с бугристым лбом и копной седых волос, перехваченных тесьмой, с крупным носом и тяжелыми складками, напоминающими грубо застывший металл. И только глаза на этом прокопченном тяжеловесном лице сияли голубым восторженным светом.
— Звук — это не трясение воздуха, не ноты в альбоме. Звук — это глосс Божий, которым душа говорит с миром.
У каждого народа своя душа и свой звук. У русского народа душа молитвенная, богатырская, удалая, мечтательная, покаянная, исполнена любви ко всему миру, и горьких слез и тоски по Царствию Небесному, которое здесь, на земле, недоступно. Пока у русского человека в душе звук Божий, он человек великий и праведный, сильнее которого нет на земле. Он такое царство построил, которому равных нет. Он такие победы одерживал, какие другим народам не снились. Он такие книги писал, что ими весь мир зачитывается.
Сейчас у русского человека звук отнимают, чтобы он не слышал Бога и чтобы Бог не мог донести до русского человека свою волю и весть. Если отнимут звук, душа станет немой и глухой и народ перестанет быть народом. Его в другой народ переделают или сметут с земли за ненадобностью. Наша работа здесь не видна. И цех у нас неказистый, и люди мы с черными руками. Но звук, который наши колокола родят, белый как снег. Золотой, как цветок одуванчика. Голубой как озеро. Серебряный как луна. Мы России голос ее возвращаем. Поэтому нас и хотят свалить.
Верхоустин не успел пояснить, кто его хочет свалить. Рабочие подняли на цепях кипящую печь. Повлекли через цех. Стали наклонять над глиняной формой. И тонкий золотой ручеек расплавленного металла скользнул в желоб, упал в глубину формы.
Садовников протянул руки к дрожащей огненной струйке, чувствуя, как раскаленный металл вливается в полость, наполняя ее литым жаром. В его душе образовалось пространство, какое бывает в просторном сосновом бору, где каждый ствол поет и звенит. Или в гулком храме, где звук, не угасая, долго летает под сводами, среди ангелов и евангелистов. Этим пространством было то счастливое дивное время, когда они с женой путешествовали по деревням, собирая старинные песни. Возвращаясь домой, в кругу друзей, они пели. Лицо жены, прекрасное, восхищенное, чуть бледнело от упоения, и голос, то глубокий и бархатный, то высокий и лучистый, выводил вещие напевы про коней и орлов.
И где кони?
И где кони?
Они в лес ушли.
Они в лес ушли.
Голос жены, воскрешенный его любовью и памятью, переливался из груди в глиняную форму колокола, пронизывал своей лучистой красотой металл, наполнял его дышащей жизнью, божественной женственностью, несказанной нежностью.
И где тот лес?
И где тот лес?
Садовников испытывал блаженство, участвуя в космической теургии, где души исчезнувших предков воскресали в голосе любимой женщины, а она, прилетев из других миров, опять была рядом. Не исчезала, не умирала, превращалась в поющий бессмертный звук, в волшебный неумирающий звон. Духовная близость с женой переполняла его слезной благодарностью, счастливым обожанием. Пела его душа, пели протянутые к колоколу пальцы, пела огненная медь, вливаясь в слова таинственной молитвы: «Претерпевших до конца Победа».
И как только стало возникать чувство космической гармонии и бессмертной благодати, за окнами потемнело. Солнце погасло. Наступил черный мрак. Страшно ударило, так что зазвенели окна, и руки мастеров дрогнули. На бетонный пол пролилась струя, превращаясь в колючие звезды.
— Глядеть, глядеть! — прикрикнул на рабочих Верхоустин. — Это бесы хвостами крутят! Не дают русскому звуку родиться!
Снова, заглушая его слова, грохнуло за окнами. Ударная волна выбила стекла, и Вера в ужасе закрыла руками уши.
— Работать, работать! — понуждал помощников Верхоустин, а сам крестился, читал молитву, отгоняя от колокола вражью силу.
Озеро глубоко, белой рыбы много.
Выловлю, выловлю белую рыбу…
Голос жены, высокий, прозрачный, как негасимая карельская заря над стеклянной гладью озер, вдоль которых шли, взявшись за руки. Гагара пролетела, уронив в воду незримую каплю, от которой долго, зачарованно расходились мерцающие круги.
Ужасно грохнуло, затрещало, будто проламывалась крыша от упавшего снаряда. В разбитые окна хлестал дождь, по дому гулял сквозняк, словно неистовые силы хотели вырвать из рук мастеров огненную купель, сломать глиняную форму, заглушить волшебный голос жены.
В островах охотник цельный день гуляет,
Если неудача, сам себя ругает…
Как лихо и весело поднималась во время пения ее темная бровь. Какая милая усмешка гуляла на ее губах, когда она пела эту озорную охотничью песню, и на клеенке стояли рюмочки с красным вином, на стене избы висел коврик с наивными глазастыми оленями и плавающими в реке утками.
Мастера лили металл, медленно, плавно заливая глиняную пустоту, в которой бесформенная, струящаяся медь превращалась в слова молитвы, в образ Богородицы, и голос жены бестелесно погружался в этот дышащий слиток, чтобы жить в нем вечно.
За окном, во мраке, хрустело, стенало. Сыпались молнии. Белый фосфорный глаз приникал к окну, стремясь поразить ужасом работающих мастеров, ослепить Садовникова, испепелить чудный образ жены. Садовников чувствовал ожоги чудовищного ока. Отбивал атаку несметных полчищ, желавших ворваться в священное пространство, где витал поющий голос жены.
Отца убили в первой схватке,
А мать мою в огне сожгли…
Она пела эту горестную крестьянскую песню, о бедах Родины, и ее лицо становилось грозным, брови мучительно ломались, темные прекрасные глаза наполнялись слезным блеском. И он так любил ее, благоговел перед ней, восхищался ее душой, умевшей откликаться на тончайшие переливы народного чувства.
На святой горе три гроба стоят,
Аллилуйя, аллилуйя!..
Эту хлыстовскую песню они услышали в деревне под Курском, когда в весенней реке крутились сизые льдины, и он вел лодку, отталкивая веслом куски льда, а она куталась в теплый платок, и он запомнил, как над ее головой проплыла цветущая ива, словно чудесный подсвечник с золотыми огнями. А потом старухи, положив коричневые руки на домотканые сарафаны, закрыв глаза, пели своими катакомбными голосами.