В книге судьбы им было посчитано гибнуть с остальными ста пятьюдесятью тысячами евреев Киева. Кто мог рассчитывать, что Лера не пожелает выполнить предписание? Остальные евреи вели себя послушнее.
Моя дивная, отнятая и отторженная при жизни бабушка Лера. Моя украденная у меня мама. Но я родился! И ими насладился! И до пятнадцати лет жил, понимая, что они у меня есть.
А ведь по тому расчету обе должны были в землю лечь еще в сорок первом. И с ними должна была зачеркнуться вероятность, что рожусь я. Они приговорены были с голыми трупами киснуть в глине Сырца. Почетным правом существовать располагал во всей нашей семье один только дед. Ему разрешалось привольно и сохранно гулять по прекрасной войне, под бомбами, грудь под пулями, по-над минами, перед танками, без прокорма, без согрева, но все-таки — в удалении от жуткого угла Мельникова и Дорогожицкой, от щирых хлопцев-полицаев, от прикладом в спину, от «та роздягайся, курва, скильки раз говориты! ложи спидницю сюды, а взуття вон в оту кучу!». Словом, от Сырецкого леса и Лукьяновки. Симе уютнее было даже в наступившем стремительно, после окружения, нацистском плену — где вообще-то тоже прикладом в спину, и прикладом в зубы, и один раз в день баланду льют в обрезанный затылок от противогазной маски — у кого эта маска есть, — и, не позволяя дохлебать, выкликают на расстрел, и вышвыривают из шеренги отобранных, оставляют неубитым голубоглазого, не семитской внешности, одного на четыреста расстрелянных. И потом рвется в клочья на лопатках спина о колючую проволоку при побеге.
И хотя шансов уцелеть у деда было мало, однако все-таки во много раз больше, нежели у тех, кто в начале сентября чаевничал на Мало-Васильковской и на Рейтарской, мирком да ладком, у окна-фонаря, на плюшевообитых стульях. Кто спокойно разливал кипяток у себя в родном дому на фоне плотного затемнения из синего полукартона. То есть у его родителей и родни, стариков, детей, невоеннобязанных «жидов города Киева». Дед упрятался в войну на второй день после ее объявления. Вот и сохранил шкуру, ать-два, ать-два. А те продолжали благодушествовать за вечерним столом, крытым гарусной скатертью, выплетенной Мойрами. Роковой абажур с помпошками разглядывал последние бульоны с фасолью, куриные ножки, гоменташи и аусгемахты, а также некошерные, стряпанные неверующей прабабкой Шифрой-Софой творожнички и блины.
Никто никому не расскажет, как провели они (и остальные, кто пошел туда утром) последнюю ночь с 28 на 29 сентября, Софа и Наум, Фаня и ее дети. Ясно, что на круглом столе в середине валялась расправленная повестка «Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться… Взять с собой документы, деньги и ценные вещи, а также теплую одежду, белье и пр. Кто из жидов не выполнит этого распоряжения, будет расстрелян».
Что они говорили, читая этот сюрреальный набор слов? Как комментировали, какие звучали грустные остроты? Евреи же не могут без прогнозов — какие они прогнозы выдавали? Не могли же говорить друг другу «нас там голыми разденут и расстреляют всех». Что-то другое они, надо думать, друг другу говорили. А что? Как они рассуждали — зачем требуется в комплекте теплая одежда и «пр.»? Как они укладывали это «пр.», увязывали? Как это все совершалось, черт, черт?
Документы не сохранились, вещи не сохранились. Люди, само собой, первым делом не сохранились. Не у кого после войны было узнать детали. Соседи умыкнули последнего информанта — розовый абажур.
А Лера спаслась, да. Она упрямо побежала, потом пошла в другую сторону — не на Сырец, а к вокзалу. Вышагивала по рыжим листьям, в правой руке чемодан, на левой висела Люка, обнимая целлулоидного пупса. За ними, не поспевая, плелись Лерина пожилая мать и прихваченная с досадой — а как без них ехать! — неприспособленная жена арестованного брата и ее толстенькая дочка.
Почти не было надежды найти способ отъезда. Почти не было шансов.
Как сумела Лера прорваться на оцепленный вокзал сквозь заслон? Это были дни массового исхода из бросаемого Киева. Она, не имевшая ни подорожной, ни путевки, ни повестки.
На вокзале роились толпы. Люди или лежали, или бежали. Спокойно не шел никто. «Где эшелон „Киевволокна“? А „Транссигнала“?» — спрашивали у нее на бегу. «Где эшелон „Ленинской Кузни“, не знаете?»
И хватало же ей мускульных сил отодвигать одну за другой двери переполненных теплушек. Все задраено, ни в одну не пускали. Однако в последний покидавший город поезд Лера все-таки села на ходу, и вволокла своих, и отбила для них пятачок замусоренного пола. Беззаконно, не имея командировки. Только просроченный продовольственный аттестат (нового ждать было неоткуда — Сима пропал без вести) и заклинание: «Мой муж — фронтовик!»
Подействовало.
Лера, единственная из семьи, из всех родственников и знакомых дерзнувшая изменить тому, что погубило народ ее. Надо было быть ею, Лерой, чтобы отважиться выйти из скорбного стада. И еще, добавим, она сумела сохранить и прокормить в войну не одну себя — пять душ. Невестке с дочкой средств проживания не полагалось, как жене «врага народа». Бабке, тоже жене «врага народа», — пенсионные крохи. А у нее самой, Леры, как только получила на мужа извещение «пропал», отобрали аттестат.
Вика сказал себе — ты ведь знаешь, как она неординарна. Ты помнишь каждое ее слово. Так садись, запиши, пока Альцгеймер не подобрался и к тебе.
Лера — та рассказывала! В очередной раз демонстрировала, что она — над нормой. Бэр вот не мог связать двух слов. Он побывал во рву. В другом, не в Бабьем Яру. Но одинаково раздевали и расстреливали и в Яфеевке, и на Бронной горе, куда вывезли брестское гетто, и в Жабинке, где (читали они в архивной рукописи) …
…расстреляли восточников и где какая-то спасительница из местных успела увести из-под расстрела детей Песи и Гольдфарбов. На следующее утро был я на том месте и видел на траве и на ветвях разорванную женскую и детскую одежду. Едва присыпанная землей яма вздулась, большая трещина легла по диагонали, а посередине пенилась кровь, которую тяжесть земли поднимала по трещинкам вверх.
О Белзеце. О душегубках Треблинки. О забитых дубинками в Литве, о повешенных вверх ногами в Понятове. О расплющенных танками в Кривом Роге. О сброшенных в шахту в Краснике. О затравленных собаками в Ясеноваце. О запытанных в Штутхофе.
Кнут! Сверло в живой череп! Паяльные лампы! Ледяные ванны!
Найди, что способен, Вика, разлепи уста слов, засыпанные землей.
Бэр: «Я сам писать не могу. Могу вот только печатать чужое вот. По крохе разыскивать, восстанавливать».
Значит, за них пусть выскажутся документы. Найденные в спецхранах, отреставрированные, с восстановленными купюрами.
Кому судьба готовить их, сопоставлять, вести поиск? Чей это долг?
А чей же, как не мой, сказал себе Виктор.
Сказал… и унесся мыслью куда-то в иную степь. С речью Лёдика в руках добрел до чугунного барьера. На решетке у соседних дверей хлопало и моталось одеяло в резкую шотландскую клетку. Клетка сочетала в себе равное количество красного, зеленого, желтого и синего. Виктор думал, до чего неприятно, когда всего в смеси поровну, ни один цвет не подчеркнут, ни одно сочетание не выделено. Результат агрессивный, давящий. То ли дело, когда есть цветовая доминанта. Когда понятна идея и виден вкус. Тогда это искусство.