— Зовут как?
— Дмитро Мищенко. «Батальон необмундированных». Мне Рафик принес недавно, я таскаю, не могу оторваться. Гляди… Это о тех, кого звали «пиджачниками», «черносвитниками», «черной пехотой», кого гнали в бой перед войсками, чтоб кровью смыли позор пребывания на оккупированной территории. То есть о таких же, как я, Лёдик. Меня случайно чаша сия…
— Минула, Сима. Тебя она минула, а их отправили в мясорубку.
— Меня спасло чудо тогда. Бухгалтер.
— Да, Сима. Он приводит вон цифры, которые лично мне были неизвестны. Да. Вот берем Киев. Кажется, участвовало с двух сторон, вместе, четыре миллиона. Вдумайся. Одних только штрафников погибло приблизительно двести пятьдесят — двести семьдесят тысяч.
— Может, и больше.
— Может, и больше. Списков мобилизованных никто не вел. Книжек красноармейцев на сельских дядек не заводили.
— Не только на сельских. В «черные пиджаки» гребли и киевскую интеллигенцию.
— Ни на кого не заводили. В статистике они значатся «потери гражданского населения».
— …Да, в современных публикациях, — снова пытается подключиться к их диалогу Вика, — указывают цифры наугад! Рассуждателям этим что десять тысяч, что сотня погибших. Знаете такие виршата?
И Вика с раздражением прочел их вслух, помотав головой от чувства:
Сколько их? Не считал, дорогая.
Здесь убитых не любят считать.
В этом поле от края до края
Кровью полита каждая пядь.
Если скажет кто: переплатили
Здесь за клок неудобных полей, —
Ты ответь, что у нас не любили
Торговаться с Отчизной своей…
Какое свинство со стороны поэта… как его? Леонида Решетникова!
— А потому что писать надо талантливо, — ответил Лёдик непонятно, Виктору ли, или на собственные мысли. — Вот сидим мы. Двое. Которые кое-что сумели сказать об этой войне. Но главное, кажется, не сумели.
— Может, лучше сумеют сказать поэты. Наши друзья — Дэзик, Боря, Эмка.
— Срать я хотел! Я хочу знать, мы-то, мы с тобой почему не говорим главное!
Похоже, Плетнёв уже действительно перепил любую, самую широко понимаемую меру.
— О конце войны, об абсурде, насилии и грабиловке мне не удалось сказать в моей дрезденской книжке. Тоже и Ржевская наша, только в прошлом году ей позволили написать, как она разбирала бумаги в бункере Гитлера, лично нашла дневники Геббельса и геббельсовских мертвых детей, отравленных цианистым кали… И труп Гитлера освидетельствовала. Книжка Елены выпущена наконец…
К двадцатилетию победы…
— Ну так я и читал же, конечно, Леночку! Кто ее не читал. Книга весь год гремит везде.
— Но она ведь, Лёдик, тоже не смогла все полно написать. Главное не сказано — почему замолчали смерть Гитлера. Что это был личный приказ Сталина, по каким-то его темным соображениям. Что немцев, которые добросовестно свидетельствовали, опознавали, — о них она прочла в документе архивном, что немцев этих отправляют в Москву словно какой-то предмет, в одной описи с кителем Гитлера и прочей мурой. А какая судьба их постигла — понятно же.
— И тебе тоже, Сима, ясно, многого написать не удалось. Ты же первым кинулся картины искать. Бушевал, чтоб тебе выделили бойцов и технику. Уговаривал: время не терпит. А в печатную версию собственной рукой вкатал: «Получил задание командования…», «По приказу маршала…»! Кто тебе приказывал? Никто не приказывал тебе. Маршал Конев узнал о том, что в Цвингере были какие-то картины, чуть ли не в самом конце, когда вы маршала привезли глядеть выставку. Или нет, он узнал, когда ты к нему влетел, а он сидел в ванне. Я не критикую и не комментирую. Самопоправки — у нас у всех.
А еще мне интересно, почему ты мало написал про дрезденскую бомбежку. Ведь американцы откололи такую штуку, поганей которой просто не было в истории войны. Втрое больше народу убили, чем в Хиросиме. В Хиросиме семьдесят тысяч, в Дрездене за полсуток — двести пятьдесят! В городе температура дошла до полутора тысяч градусов. Как там звучала эта фронтовая хохма? «Когда британцы бомбят, прячутся враги, когда немцы бомбят, прячутся свои, а когда наши друзья американцы бомбят, прячутся все».
— Да, «наши друзья американцы», в том и дело. Я хотел дать бомбежку Дрездена. Как будто сам видел. Как над городом стоял столб лимонного дыма в три километра, а пепел с горячим ветром долетал до Чехословакии. В Чехословакию смерчем несло документы из дрезденской управы… Георга рассказывала, что в марте в городе по улицам ходили табуны крыс, жравших мертвые тела. Как из зоопарка высвободились стервятники, самые уместные гости в таком городе. А у себя в комнате она нашла почему-то казуара, нарядную птицу. Казуар удрал тоже из зоопарка и укрылся в недобомбленный дом.
— Красивые детали! Иззавидуешься! Твоя Георга привыкла к красивым вещам в своем собрании статуй, к фигурам барочным. Кто знает, был ли вообще казуар…
— Ты думаешь, Георга врала? Не врала она ни капельки. Знаешь, сколько я тогда за ней записал? Я вообще тогда изо всех сил записывал четко — по местам, именам, картинам. Как раз чтобы память не подвела. И свел все в единый текст, в сорок шестом году.
— А я почему не видел?
— А ты находился в Карлсхорсте…
— И ты ничего того не опубликовал.
— С моей анкетой я был не герой. До конца сталинского цирка сидел воды в рот набравши, шоколадки рисовал, мускат, «Оксамит Украины». Вот сейчас пишу. Вот сейчас. Сделаю и понесу дрезденские страницы к Трифонычу.
— А в книгу «Семь ночей» дать не смог?
— Нет, конечно. «Кто Дрезден бомбил? Союзники! Наши союзники! Как вы можете это описывать?» Ни слова, что бомбили американцы. Надо, чтоб виноваты были нацисты, — как хочешь, так и вертись, а эффект чтоб был тот.
— И как ты добивался эффекта?
— Деталями. «Везде торчала арматура».
— Что ж это ты, — вытянув шею, кричал тем двоим, не умея докричаться, Вика. — Что ж ты им пособничал. Знал же цену себе. Тебя оттерли. Не наградили. Ты припухал без работы. Чертил студентам курсовые, рисовал ярлыки для портвейна. Лера на худкомбинате красила сталинов, усы им акварелью рисовала… Так что ж ты им: извольте, бомбежку уберу, арматуру расставлю везде…
И вдруг дед повернулся к нему всем корпусом, наконец заметив и нисколько не удивившись появлению в ЦДЛ выросшего Вики, и ответил ровно:
— А ты чему удивляешься, внучек? Думаешь, мы выбирали? А кстати, да, выбирали. Выбрали делание, а не сидение глаза в пол. Мы говорили шепотом, который гремел как горн. Достаточно было просто имя проговорить. Проговорить посметь. Знаешь ведь? Помнишь ведь?
— Как, в смысле — помню?
А, да, понял. В перестройку первым признаком свободы было, когда просто поместили фамилию «Гумилев». В «Огоньке». Просто фамилию и один стишок, ни слова про расстрел, ни в чем не обвиняя власти. Тем не менее «Огонек» за восемьдесят шестой год, апрель, был распродан тиражом в полтора миллиона.