Цвингер | Страница: 95

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

М-м-м, какое яркое дежавю. Стоя в номере в гостинице, готовя себя и обстановку для долгожданной ночи. Ночи с Тошей, в пропахшем свежей краской номере «Космоса». Жутко была скрипливая кровать. Стены из гипсокартона. Какая там была слышимость, ох! В восьмидесятом, в Двадцать вторую Олимпиаду, в Москве.

Так, отставить посторонние мысли. Собрать себя. Разговор с болгарами и собеседование с Бэром.

Имею немного времени, начну сочинять. Может, усесться удобненько в бизнес-центре внизу?

Стол с компьютером свободен, холл в семь утра пуст. Курц включает принтер и заботливо зажигает лампу. Когда он видит, до чего раздавлен Виктор отсутствием ожидаемого факса, он даже пугается и предлагает опросить рецепционистов и кельнеров — вдруг они получали? Куда-то заложили?

В основном чтоб от Виктора, как от маньяка, подальше уйти. Ну, он рад, что, кажется, температура у Виктора нормализуется. Вот что значит ночь здорового сна. Принести сюда кофе или отхаркивающий чай?


Чтоб сосредоточиться, Виктор раскрывает, листает сборник деда. Что-то не дает ему покоя в блоке детских рассказов Жалусского, но что? Трудно уловить. Почему-то мерещится, что навязчивая тема спасения, бега, вытаскивания и вырывания из гибели — где-то тут, в нестандартном месте.

Год написания рассказов — пятьдесят седьмой. Жалусский пишет с пятьдесят пятого. Только начал. Первые пробы, прикидки. Тогда же он работал над дебютной и самой значительной вещью, документальной своей книгой «Семь ночей».

Да так вот же тема — все стало на места, — вот тема! Не в разорванном, кровавом и неисправимом взрослом мире, а в мире житомирского детства, цирка с французской борьбой, пляжей, рыбалки, камышей, истрепанных Жюлей Вернов и дворовых матчей. Вдруг — образы, которые страшно даже из памяти выводить. Даже будить в сознании. И ров, и гниющие трупы, и внезапный рывок к свету, и волшебное избавление — бег…

…О живодерне я уже слышал. Там, говорят, с собак живьем сдирают кожу. Потом из нее делают лайковые перчатки. Наш город именно этим и славится. Не знаю, как можно славиться таким делом!

На вывеске портного изображен в голубом овале бледный мужчина с тонкими усиками, в котелке, аккуратно отутюженных полосатых брюках, с тростью и зажатыми в руке перчатками. Должно быть, это те самые, лайковые…

Подумав об этом, убыстряю бег. Малеванка обрывается длинным глинистым оврагом. Какой-то дядька в надвинутой на глаза фуражке, стоя с телегой у края, сбрасывает вилами мусор. Он показывает мне серый забор, стоящий по ту сторону, на поросшем лопухом и репейником пустыре. Обегать кругом — слишком долго…

Скользя и срываясь, спускаюсь вниз. Тучи сине-зеленых мух гудят над вонючими грудами. Через все это надо пройти, стараясь не дышать, а затем еще взобраться по глинистым желтым уступам.

Наконец останавливаюсь перед воротами, стучу кулаком, прислушиваюсь. Шаги, ржавый скрип крючка… Половинка приотворяется, и я вижу огромного темнолицего бородача — того самого, что ходит с жердью.

— Чего тебе, хлопчик?

Глядя на его чугунные сапоги, выдавливаю:

— Насчет собаки я… Вчера забрали…

И протягиваю смятую трехрублевку.

Он берет ее толстыми негнущимися пальцами, теми самыми, что обдирали заживо. Я иду рядом с ним, стараясь не глядеть по сторонам. Здесь тоже приторный запах.

Остановясь у длинного сарая и сняв щеколду, он распахивает дверь — я невольно отшатываюсь. Там, за решеткой, собаки. Их, наверное, не меньше сотни, они ринулись с разноголосым стоном к свету.

Знакомый визг, и черно-белый лохматый комок вихрем летит, перебирая ногами по рыжим, серым, пегим собачьим спинам.

Мы бежим прочь не останавливаясь, забыв обо всем. Даже о тех, что остались там, за железной решеткой, у живодера с добрыми голубыми глазами.

Это конец рассказа. Невзначай проскакивает разоблачительное: «забыв о тех». Нет, а помнить же должно, возражает, мучась, Вика. Будто дед может слышать. Кто же будет глашатайствовать за тех, если не мы. Послушай! Мы — ты, а за тобой я, — сохранившиеся части истребленного мира.

Кровинки местечкового идишланда. Частички Липок и Остоженки, профессорских обществ Киева и Москвы. Мы, осколки погасших галактик «Аэропорт» в Москве и «Переделкино» в Подмосковье. Те, кто еще помнит обтачивающих карандаши затворников в Малеевке, Комарове и Ялте. Мы не случайно пронырнули меж перемалывающих лопастей.

Тебя не сбили на лету ни питерский террор, ни аресты тридцать седьмого. Не напрасно! Тебя даже вывели из ряда расстреливаемых двадцать восьмого сентября сорок первого на сельхоздворе Солопова. Тебя, военнопленного еврея, захваченного в киевском котле, должны были с остальными убить за день до убийства твоих родителей. Но тебя не было среди четырехсот расстрелянных. Ты проскочил.

Я родился. И на тебе и на мне ответственность за то, чего не рассказали те.


Впрочем, о двадцать восьмом сентября ты рассказал. Как стоял босой в нательной рубахе.

…Орднунг есть орднунг, прежде всего они принялись считать. Вернее, не все они, а трое: унтер-офицер, солдат и переводчик. Они медленно шли вдоль строя, считая вслух и отмечая каждый десяток (солдат считал, унтер-офицер отмечал в записной книжечке карандашом). И тут я увидел вблизи недочеловека в мундире с чужого плеча. Он оказался молодой, едва ли не мальчик, длинноголовый, с расчесанными на косой пробор льняными светлыми волосами и неестественно бледным лицом. На этом лице горели безумные глаза. Я не страшусь банальности выражения и повторяю: горели безумные глаза. Иначе я не умею определить тот взгляд, с которым встретился.

В нем отражалась душа больная, измученная страхом и ненавистью, несчастная и погибшая.

Много раз я спрашивал себя впоследствии: кто был этот ублюдок в немецком френче, откуда он взялся, где рос, что сделало его таким? Но тогда я не думал об этом. Я просто встретился с ним взглядом, и здесь произошло то, что не объяснишь никакими другими словами, кроме слова «судьба». Взгляды скрестились, и он спросил:

— А ты чего здесь стоишь?

Я молча пожал плечами.

Он спросил:

— Комиссар?

Я качнул головой, нет. Вряд ли я бы стал лгать в ответ на следующий вопрос: «Жид?», которого ждал. Но больше он ничего не спросил. На какую-то долю секунды (ее, эту малую долю, ощутил только я) все повисло на острие иглы: он повернулся к унтер-офицеру, сказал ему что-то по-немецки быстро, отрывисто, а затем крикнул мне:

Weg! Лезешь куда не следует…

Странное подобие улыбки промелькнуло на его мучнисто-бледном лице.

— Отдайте ему его одежду!

Не помню, кто кинул мне гимнастерку, ремень и чужие стоптанные сапоги. Не помню, как шел обратно. Помню лишь услышанное: «Эх, чуть было зря человека не загубили».

Какой-то солдат подвинулся, освободил мне место. Я опустился на землю. Вернее, опустилось мое тело. Сам же я — прежний — перестал существовать.