– А як Тоське жить, немой, в случае с вами шо не так?
Попал в десятку. И добавил:
– Може, они нас заманили, а сами в селе хозяйнуют.
Иван покрутил головой. Не слыша ответа, ястребок стал разворачивать телегу. Заскрипело, затрещало. Но оглобля держалась.
Молча ехали назад. Из леса выбежал Буркан, обнюхал парня на дороге, побежал за телегой. Спину Ивана холодил вечерний сырой ветерок: гимнастерка поехала по спине наискось.
Попеленко вдруг ойкнул. Выдернул из-под себя осколок. Потрогал пальцем зазубрины. Подержал на ладони.
– Ничего не скажешь: инженер! – сказал он. – Ще до войны писали: новатор, рацинали… нацинализатор, чи шо? В общем, изобрел водку гнать из опилков. Я теперь на лес дивлюсь и думаю: «Это ж наше богатство».
Серафима выскочила первой:
– Живой!
В темноте сеней смутно белело лицо Тоси. Они вошли в хату. Лейтенант смотрел на свою невесту, не говоря ни слова, будто и сам онемел. Не знал, с чего начать. Лицо Тоси менялось. В нем постепенно отражалось понимание того, что с отцом случилось несчастье. Может быть, непоправимое.
Она стремительно, будто падая, приникла к Ивану. Тело затряслось.
На миг она отстранилась. Всмотрелась в Ивана, желая убедиться, что ее предчувствие верное. Его молчание говорило больше, чем слова. Тося произнесла нараспев, растягивая звуки:
– А…а…
Иван понял: это попытка произнести слово. Ему было неприятно смотреть на мучения рта, желающего породить это слово, сложить его из отдельных звуков и сделать цельным, живым.
– А-тец? – подсказал он.
Она кивнула: да, да. И проговорила вдруг почти внятно:
– А…тъс… атес…
Брови ее двигались в напряжении, лицо исказила гримаса. Вмиг исчезла нежная молодость кожи, пухлость девичьих губ, открытость и наивность глаз. Вдруг проявились черты, которые напомнили, какой она станет лет через тридцать. Иван поцеловал ее в губы, желая смыть этот образ далекого будущего, которое должно проступать медленно и незаметно, принимая облик привычного, совместно прожитого. Он прижал Тосю к себе, его сердце коснулась жалость, без которой любовь – перелетная птичка…
Буркан, вылизав кошачью миску, растянулся на полу. Ему здесь было хорошо.
Последние гости покидали неожиданно закончившуюся гулянку. Несколько человек, в том числе Маляс и выводок малых Попеленко, делали вид, что прибирают столы. Прибирали они, главным образом, за пазуху.
Гнат смахивал корявой ладонью все, что валялось на досках: кусочки соленых огурцов, хлеба, сала, колбасы, помидоров – и отправлял это в рот, действуя, словно какая-то машина.
– Во лопает, як буря, – Маляс проходил мимо Кривендихи, прикрывая оттопыренную куртку. – Другие деликатно: возьмут трошки на память.
– Нехай, – сказала Кривендиха. – Был бы Гнат разумный! А так, шо есть он, шо нет его.
Оставалась Варя. Изредка посматривала на улицу. Неподалеку подсел морячок. Как бы невзначай, закусить. После Гната и малых Попеленко с закуской возникли трудности. Но кое-что было в бутылках.
– Извиняюсь, что пыльный, в некультурном облике, – сказал Валерик, придвигаясь поближе к Варе. – Сейчас прикончили еще одного бандита.
– А с лейтенантом шо? – спросила Варя.
– Разрешите пить вашу исключительную красоту, – изысканно сказал Валерик, подняв стакан.
– Пей. А с лейтенантом шо?
– Часто снятся нам светлые образы на корабле, – продолжил Валерик. – Служба нелегкая. Тоскуем душевно без подруг, посреди соленой пены и жестоких сражений. Иной раз, зарываясь носом в волну…
– Шо ж ты носом-то зарываешься? – спросила Варя. – Уж как-то бы приспособился… Лейтенант живой?
Девчата, дружная компания Малашки, у летней кухни домывали посуду, со стуком кидали миски и ложки. Глядя на морячка, придвигавшегося к Варе, похихикивали.
– Пехота не тонет, лейтенант живой… А возьмите шторм! Дико свистит в снастях…
– Шо ж вы то носом зарываетесь, то свистите, – сказала Варя равнодушным тоном. – Прямо жутко у вас там! Помолчи, что ль…
Она вдруг стала покачиваться с закрытыми глазами. Песня родилась, кажется, сама по себе: губы Вари были почти сомкнуты, и дыхание притихло, не тревожа монисто на груди.
Варя начала тихо, словно нехотя. Но постепенно, раздумчивая, грустная песня стала захватывать пространство двора, улицу, село…
Непонятно, как в груди полесской селянки рождается такая мощь, такая сила и тоска. Переливается, звенит, то уходит в нижнюю октаву, то взлетает к высоким нотам женский голос.
– Ой хмелю ж мий хмелю, хмелю зелененький,
Де ж ты, хмелю, зиму зимував, що й не розвивався?
Серафима с трудом протиснулась в дверь, нагруженная клунками.
– А я вам повечерять: яечки, маслице, пискленочка пожарила. А шо, скатерки нема? – она развернула принесенную вышитую скатерть и быстро накрыла стол. – Голодом беду не одолеешь.
Буркан принюхивался к клункам, выказывая полное одобрение действиям Серафимы. Хвост его бешено колотил по мебели.
Серафима посмотрела, как Тося быстро и ловко зашивает гимнастерку.
– Ой, ты, може, майстрица, а гимнастерка як марлечка, токо шо молоко цедить. Добре, парадная осталась, а то ж был бы як папувас, – Серафима развернула сверток. – А ну, примерь стеганку! Ночью прохладно!
Он пролез в рукава, бабка поправила «обнову», заставила Ивана повернуться.
– Прямо як на тебя пошили. Надел на нательну рубаху – и кавалер!
Песня Варюси долетала до хаты Семеренковых.
Зимував я зиму, зимував я другу,
Зимував я в лугу на калине, тай не розвивався…
Серафима бросила взгляд на внука. Потом на Тосю. И Тося, слушая песню, тоже вопросительно и с беспокойством смотрела на Ивана. Голос так хорош, так заливист и полон такой силы, что, кажется, пронизывал стены насквозь, мутил голову лейтенанта. Он выглядел растерянным, и мысли его бродили далеко.
Ой сыну ж мий, сыну, сыну молоденький,
Де ж ты, сыну, ничку ночував, що й не роззувався?
– Иван! – Взгляд Серафимы бегал от Тоси к лейтенанту. Она затрясла внука, вцепившись в отвороты ватника. – То ж твоего деда стеганка. Всего годов пять успел поносить. Вон дзеркало, посмотрись…
Бабка застегнула пуговицы на ватнике. Иван стоял как деревянный.
– Иди до Глумского, он тебя шукал. Там дела! А я тут с невесткой!
Как только захлопнулась дверь, она обняла Тосю, села с ней, как закадычная подружка, на лавку: