Отто слышал чужую, непонятную речь, и ему чудилось, будто добрая прекрасная фея, удивительно похожая на Хельгу, поет ему колыбельную, убаюкивает его, нагоняя сладкий сон. Потом женские руки стали умело и уверенно, как маленького, его раздевать. Он был послушен и нем. «Хельга, Хельга…» — единственное, что он повторял, как заклинание, как молитву. Он ощутил на своем теле теплые женские ладони. От них шел жар как будто к нему прикладывали два раскаленных утюга. Они двигались по рукам и туловищу Хагена, по его ногам, и оставляли за собой обжигающе горячие следы, словно следы ожогов. Потом его накрыло что-то горячее и косматое, а жар ожогов от утюгов остался. Он нарастал и вдруг проснулась боль. Раскаленными стальными иглами она пронзала его ноги и руки. Больнее всего кололо в пальцах ног. Боль становилась невыносимой, и крупная дрожь озноба принялась колотить его.
— Ишь, как лихорадит страдальца. Бедненький, потерпи, потерпи. Вишь, как застудил ноги-то. Могло ить и отморозить конечности. А так, значит, будут твои конечности еще работать.
Отто твердил и твердил имя Хельги, силой этого имени пытаясь унять сотрясавшую его дрожь. Перед ним расплывчато проступило пространство тесной, погруженной в полумрак комнатки, освещаемой лишь отсветом пламени, вырывавшегося из приоткрытой заслонки маленькой чугунной печурки. Кто-то живой, совершенно неразличимый в контурах бесформенной массы, находился рядом. Из этого бесформенного протягивалось толстое черное щупальце, на конце которого неожиданно оказывалась женская рука. Шершавая, натруженная на внутренней стороне ладони, с застрявшей под ногтями грязью, она все равно сохраняла женственную белизну и припухлость в строении кисти и пальцев. «Я сплю, я сплю», — в полубреду думал Отто и снова начинал звать Хельгу.
— Ишь, как все зовет фашистик какую-то, на своем, басурманском. Невеста, небось. Ох, скольких невест без женихов оставила война проклятая. А ведь околеет несчастненький… Вон как лихорадит тебя, родимый. Видно, придется взять грех на душу. Ради невесты твоей, солдатик… Ради моего Василикэ… Господь милосердный, спаси и сохрани. Спаси и сохрани нас, грешных. Вот, видишь, фашистик, и у тебя на шее крестик висит нательный. И еще на шнурочке какая-то бляшка металлическая. Циферки, буквы… и знаки ваши фашистские. Небось, солдатская бляшка. И мать, небось, тебя ждет, и невеста твоя. Сейчас, родимый, согрею тебя… Баба — она лучшая печка и лучшее от всякой хвори средство. Так мой мужик говорил, царство ему небесное… Ой, Господи, Господи!
Отто видел чудной сон про теплую комнату, которая в самом начале сна показалась ему родным домом. Он видел фею, которая перенесла его в этот странный сон, сделав перед тем невесомо легким. Фея была очень похожа на Хельгу, а потом вдруг превратилась в бесформенную темную массу, говорившую на непонятном языке и обжигающую его утюгами. Но она не пугала, от нее веяло покоем и теплом.
А потом началось самое странное и чудесное. Эта бесформенная живая куча возле него начала постепенно уменьшаться. Она двигалась, мелькали только белые женские руки, точно удаляя от кучи по кусочку чего-то темного и лишнего.
Вдруг появилось лицо совершенно незнакомой женщины, сосредоточенное и серьезное. Но глаза… Они смотрели на него с такой болью и состраданием, что показались ему родными-родными. А белые руки продолжали свое колдовство. Они раскутали черный шерстяной платок, сняли длинный полушубок, поддетую под низ кацавейку, какую-то кофту, потом, одну за другой, несколько юбок Руки снимали и снимали одежду, и живое и бесформенное в полумраке теней огня из печи, на глазах Отто превращалось в женщину. Она вся была белая, как молоко. Два соска, темно-коричневых, как ржаной солдатский хлеб, торчали в широких, таких же коричневых кругах посреди расставленных в стороны, больших, зрелых грудей. Густые, как смоль, брови чернели поверх сверкающих влагой сострадания и еще каким-то необъяснимым блеском глаз. Смешением этого черносмольного и золотисто-коричневого блестела шерстка в треугольнике, темневшем посреди матово-бледной ширины округлых бедер, обтесанных до пышного совершенства каждодневным физическим трудом. Последней она стянула с головы цветастую косынку, с вышитыми по белому полю зелеными и красными цветами. Подняв край тулупа, женщина легла рядом с Отто и тут же, повернувшись, крепко прижалась к нему, обняв сильной, полной, удивительно гладкой рукой. И вся ее кожа, от лица до щиколоток, была в прикосновении, словно фланелевая ткань для протирания затвора.
— Сейчас, солдатик, потерпи! Сейчас отогрею тебя, сейчас…
Сознание Отто пробуждалось неторопливо, в каких-то неясных мельканиях и отсветах, медленно ворочаясь, будто медведь в берлоге — теплой, нагретой за зиму собственным дыханием. Не до конца стряхнув с себя сон — тягучий, нескончаемо долгий, как зимняя ночь, он не спеша выбирался наружу, разгребая сугробы, будто стаскивая пуховые перины, накрывшие берлогу за время морозных месяцев.
Хаген сел и скинул с себя тяжелый меховой тулуп с вывернутым мехом. Возле его лежанки, рядом с печкой, на деревянном ящике лежали аккуратно сложенное белье, китель и брюки. Тут же, чуть дальше стояли его сапоги с наброшенными на голенища портянками. Огонь в печурке догорал. Воздух в тесном помещении с дощатыми стенами успел остыть. Отто торопливо натянул на себя кальсоны, рубаху, а потом и обмундирование. Все было сухим и чистым. Ощущать его на себе было несказанным удовольствием. Тут же, расправленная в плечах на куске доски, висела его шинель. Кто-то заботливо повесил ее на просушку. Отто снял шинель и натянул на плечи. Полы ее еще были влажными. Ничего, на нем обсохнут.
Какие-то смутные воспоминания роились в голове Отто. Сон там смешался с явью, и он совершенно не мог разобрать, что в действительности с ним произошло и как он очутился в этом сарае.
Тусклый свет пробивался через узенькое окошко с единственным, грязным и треснувшим стеклом. Чугунная труба — дымоход от печки — выходила наружу через отверстие в стене, по кругу замазанное глиной. По стенам, заполняя почти все отведенное узкое пространство, висели мотки лески, веревки, какие-то принадлежности, в которых угадывались рыбацкие снасти.
В углу было навалено всякого хлама, на котором сверху, надетые один на другого, лежали казаны разного объема. Они были похожи на армейские каски огромного размера. В другом углу, рядом с дверью, стояла прислоненная к стене острога, лезвием вверх. Оно было заточено и неярко светилось стальным блеском, в тусклом свете сарая демонстрируя отсутствие всякой ржавчины. По всему выходило, что тот, кто тут жил, часто этой острогой пользовался.
Тот, кто тут жил… В памяти Отто вдруг снова возник кошмар: преследовавшие его зубастые твари, то ли волки, то ли чудища-призраки. А следом всплыло нечто бесформенное, непроглядно темное. Оно говорило и говорило что-то на непонятном, убаюкивавшем его языке, а потом вдруг превратилось в горячую, как огонь, женщину. Этот огонь прогревал Отто до самого нутра, кутал его в плащаницы жара и зноя, прогоняя холод и озноб, обжигая оставленные в душе ледяные следы преследовавшего его кошмара.