В то же время мне казалось естественным, что он мучительно переживает запоздалый шок от законного разрыва с Кейт — им еще три месяца оставалось ждать развода — и от окончательного отлучения от прежней жизни. Я знала, что он наверняка чувствует себя обязанным найти работу в Вашингтоне, хотя по всем признакам он этим не занимался; у меня сложилось впечатление, что у него есть небольшой независимый источник дохода или заработок, возможно, от продажи его замечательных картин, но этого, конечно, не могло хватить навсегда. Мне не хотелось расспрашивать, где он берет деньги, и я старательно разграничивала наши траты, но, как и раньше, платила за квартиру и покупала еду на двоих. Он часто приносил домой какие-то продукты, вино, полезные мелкие подарки, так что мне это было не слишком в тягость, хотя я и начинала задумываться, не попросить ли его участвовать в оплате квартиры и питания: моих средств с трудом хватало на месяц. Я могла бы обратиться за помощью к Маззи, однако она не слишком одобряла мою жизнь с не разведенным до конца художником, и меня это останавливало. («Я понимаю, что такое любовь, — сдержанно сказала она в единственную нашу встречу за время, когда Роберт был со мной. Это было еще до ее ужасной опухоли, до трахеотомии, до звукового аппарата. — Понимаю, милая, лучше, чем ты думаешь. Мне всегда хотелось, чтобы о тебе кто-нибудь немножко позаботился».) И еще Роберту, конечно, надо было выплачивать алименты на детей, а я не решалась расспрашивать его о подробностях, когда он мрачно сидел на диване.
В солнечные воскресные дни настроение у него иногда поднималось, и я загоралась надеждой, мгновенно забывая предыдущие дни и убеждая себя, что кризис в наших отношениях пережит. Я, видите ли, задумывалась — не то чтобы о браке, но о каких-то прочных отношениях с Робертом, о том, как мы могли бы устроить жизнь, снять квартиру со студией, объединить наши силы, возможности, планы, съездить в Италию и в Грецию, разыграв медовый месяц, и писать там, и повидать все великие статуи, картины и пейзажи, которые я так мечтала увидеть. Это была смутная мечта, но она росла незаметно для меня, как дракон под кроватью, и подточила романтику независимости прежде, чем я сообразила, что происходит. В те последние счастливые выходные мы выезжали куда-нибудь, в основном по моим настояниям, захватив съестное, чтобы сэкономить деньги. Самой счастливой оказалась поездка в Харперс-Ферри. Мы там остановились в дешевой гостинице и пешком обошли весь город.
Как-то вечером в начале декабря я, вернувшись домой, не застала Роберта, и несколько дней ничего о нем не знала. Он вернулся удивительно посвежевшим и сказал, что навещал старого друга в Балтиморе, и, по-видимому, это была правда. В другой раз он на несколько дней уехал в Нью-Йорк. После той поездки он выглядел не посвежевшим, а как будто вдохновленным, и в тот вечер был слишком занят, чтобы заняться любовью, чего с ним прежде не случалось. Он стоял перед мольбертом в гостиной и делал наброски углем. Я мыла посуду и давила в себе обиду — не думает ли Роберт, что тарелки каждый день моются сами? — и старалась не подглядывать из-за низкой стойки, отделявшей мою крохотную кухню от крохотной гостиной, как он рисует лицо, которого я не видела со времен своего налета на Гринхилл, на его выставку: она была очень красивая, с курчавыми темными волосами, так похожими на его волосы, с нежным квадратным подбородком, с задумчивой улыбкой.
Я сразу ее узнала. Собственно, увидев ее, я удивилась, как прежде не замечала ее отсутствия все эти счастливые месяцы. У меня никогда не возникало вопроса, почему Роберт, пока оставался со мной, полностью исключил ее из картин и рисунков. На них никогда не появлялось даже далеких фигур матери и ребенка, которые я видела на его прежних пейзажах, и на том, что он написал тогда в Мэне. Ее возвращение в тот вечер странно подействовало на меня: подкрался страх, как будто кто-то незаметно вошел в комнату и стоит у тебя за спиной. Я сказала себе, что боюсь не Роберта, но если так, чего я боялась?
Она смотрит, как пишет Оливье.
Они стоят на берегу. Миновал полдень, и он начинает второй холст: утром один и вечером один. Он пишет скалы и две большие серые лодки, вытащенные рыбаками далеко на берег. Весла сложены внутри, сети и пробковые поплавки блестят в закатном солнце. Он накладывает сначала жженую умбру, потом новым слоем умбры наносит очертания скал, добавляет голубой и серо-зеленые тени. Ей хочется предложить ему осветлить палитру, как однажды сказал ее учитель: ее удивляет, почему сквозь изменчивый свет и небо Оливье видятся мрачные тона. Но она угадывает, что ни в его манере письма, ни в жизни уже не будет больших перемен. Она молча стоит рядом, под рукой у нее все нужное для работы — складной стул и переносный деревянный мольберт, — и медлит, наблюдая. От предвечерней прохлады она надела тонкое шерстяное платье, а поверх — толстый шерстяной жакет. Бриз раздувает ее юбки, относит ленты шляпки. Она смотрит, как оживает под его кистью взбаламученная вода. Почему он не добавит света?
Она отворачивается, застегивает поверх одежды пыльник, перекладывает холсты, раскладывает хитроумный деревянный стул. Она, так же как он, не сидит, а стоит за мольбертом, каблуками зарывшись в гальку. Она старается забыть о нем, стоящем рядом, о его склоненной к работе серебряной голове, прямой спине. На ее холсте уже лежит светло-серая грунтовка: она выбрала ее для дневного освещения. Она выдавливает на палитру побольше аквамарина, алый кадмий для диких маков на скалах слева и справа. Это ее любимые цветы.
Теперь она отводит себе тридцать минут по карманным часом, прищуривается, держит кисть как можно легче, взмах от запястья и локтя, короткие мазки. Вода голубовато-зеленая с розоватым отблеском, небо почти бесцветное, камни на пляже розовые и серые, пена на краю прибоя бежевая. Она вписывает фигуру Оливье в темном костюме, с белыми волосами, но изображает его в отдалении, маленькой фигуркой на берегу. Она трогает скалы умброй, затем зеленью, ставит красные точки маков. Еще там белые цветы и маленькие желтые, ей видны утесы и почти над головой, и вдали.
Тридцать минут истекли. Оливье оборачивается, словно угадав, что первый холст закончен. Она видит, что он про должает неторопливо работать над водным пространством и еще не дошел ни до лодок, ни до скал. Это будет подробное, выдержанное и красивое полотно, и займет оно не один день. Он подходит взглянуть на ее холст. Она смотрит вместе с ним, чувствуя его локоть у своего плеча. Она, словно глядя его глазами, сознает свое искусство и недостатки письма: оно живое, трогательное, но слишком грубо даже на ее вкус, — неудачный эксперимент. Ей хочется, чтобы он промолчал, и он, к ее облегчению, не прерывает рокота прибоя, шороха гальки, выносимой волнами на берег и сползающей обратно в воду. Он только кивает, глядя на нее сверху. Его глаза всегда красноватые, веки чуть отвисают. В эту минуту она не променяла бы его присутствия ни на что на свете, просто потому, что он настолько ближе к краю, чем она. Он ее понимает.
В этот вечер они ужинают с другими постояльцами, сидя через стол друг от друга, передавая блюда с соусом или грибами. Хозяйка, подавая Оливье телятину, говорит, что днем заходил господин, который спрашивал, не у нее ли остановился знаменитый художник, его парижский друг. Вы знамениты, мсье Виньо? Оливье со смехом качает головой. В Этрете работали многие знаменитые художники, однако едва ли он из их числа. Беатрис выпивает стакан вина и раскаивается в этом. Они сидят за книгами в общей гостиной, рядом усатый англичанин шелестит страницами лондонских газет и недовольно прокашливается. Потом она откладывает книгу и пытается написать второе письмо Иву — без особого успеха. Перо как будто не ладит с бумагой, сколько бы она ни обмакивала его в чернильницу, ни промокала строки. Китайские часы хозяйки отбивают десять, и Оливье встает, кланяется ей, улыбаясь покрасневшими на ветру глазами, делает движение, будто хочет поцеловать ей руку, но не целует.