Похищение лебедя | Страница: 99

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Я могла бы впустить его, но мне отчаянно хотелось спуститься самой, мне просто не верилось. Я накинула первое, что попалось под руку, схватила ключи и телефон и босиком побежала к лифту. С первого этажа я увидела его сквозь стеклянную дверь. У него на плече висел вещмешок, он выглядел очень усталым, еще более помятым, чем обычно, и в то же время настороженным, он взглядом искал меня в вестибюле.

Я думала, что мне это снится, но все равно открыла дверь и выбежала к нему, а он уронил мешок и подхватил меня на руки и стиснул: я чувствовала, как он прячет лицо у меня на плече, в волосах, чувствовала его запах. В первую минуту мы даже не целовались; кажется, я всхлипывала от облегчения, потому что его щека на ощупь была совсем такой, как мне представлялось, и он, может быть, тоже чуть всхлипнул. Мы с трудом расцепились, волосы липли к нашим лицам, слезы, и пот у него на лбу. Он давно не брился, оброс, бродяга на вашингтонской улице, одна старая рубаха поверх другой.

— Как? — спросила я, не найдя других слов.

— А, она меня выставила, — признался он, снова поднимая вещмешок как доказательство своего изгнания. И на мой потрясенный взгляд ответил: — Не из-за тебя. Там другое.

Я, наверное, выглядела совсем растерянной, потому что он обнял меня за плечи.

— Не волнуйся. Все в порядке. Это из-за моих картин. Я потом расскажу.

— Ты всю ночь вел машину, — сказала я.

— Да, и нельзя ли поставить ее здесь? — Он кивнул на улицу, на указатели, мусор и невнятную разметку.

— Конечно, — уверила я, — оставляй, и часам к девяти ее эвакуируют.

Тут мы оба расхохотались, и он пригладил мне волосы жестом, который я помнила по лагерю, и стал целовать, целовать, целовать.

— Девяти еще нет?

— Нет, — сказала я. — У нас еще больше двух часов.

Мы поднялись наверх с его тяжелым мешком, и я заперла за нами дверь и позвонила сказать, что заболела.

Глава 78
МЭРИ

Роберт не переезжал ко мне: он просто остался, вместе со своим большим тяжелым мешком и остальными вещами, которые он привез в машине, — мольбертами, и красками, и холстами, и запасными ботинками, и с бутылкой вина, купленной для меня вместо гостинца. Мне так же не приходило в голову расспрашивать, какие у него планы, или советовать подыскать себе другое жилье, как самой выехать из квартиры. Признаюсь, я жила тогда в раю — просыпалась и видела его загорелые руки, раскинутые по моей запасной подушке, и темные завитки волос у меня на плече. Я ходила на занятия, возвращалась, не оставаясь поработать в школьной студии, и мы снова на полдня забирались в постель.

По субботам и воскресеньям мы поднимались часам к двум и шли в парк на этюды, или ездили в Виргинию, или, если шел дождь, ходили в Национальную галерею. Я точно помню, что по крайней мере однажды мы проходили через тот зал, где висит «Леда», и те портреты, и тот потрясающий Мане с винными бокалами; могу поклясться, он обратил больше внимания на Мане, чем на «Леду», которая его как будто не заинтересовала, — по крайней мере так он держался при мне. Мы читали все таблички, и он комментировал технику Мане, а потом отошел, качая головой, словно не находил слов от восхищения. К концу первой недели он строго сказал мне, что я мало работаю, и он считает, это из-за него. После этого я часто, возвращаясь домой, находила подготовленный для меня холст с серой или бежевой грунтовкой. Под его руководством я стала работать прилежней, чем когда-либо раньше, и заставляла себя выбирать более сложные темы.

Я, например, писала самого Роберта, сидящего в брюках хаки на моей кухонной табуретке, голого по пояс. Он научил меня лучше прорисовывать кисть руки, заметив, что я стараюсь избегать ее. Он научил меня не пренебрегать в составлении натюрмортов цветами, напомнив, как много великих художников считали их серьезным вызовом. Как-то он принес домой неосвежеванную тушку кролика — до сих пор не представляю, где он его раздобыл, — и большую форель, и мы составили из них композицию с фруктами и цветами и написали пару барочных натюрмортов, подражаний старым мастерам, и посмеялись над ними. Потом он освежевал и приготовил кролика и форель, и получилось изумительно вкусно. Он сказал, что учился готовить у своей матери-француженки, правда, на моей памяти он почти никогда этим не занимался. Мы часто ели консервированные супы, запивали вином, и нам хватало.

И мы читали вместе почти каждый вечер, иногда часами. Он вслух читал мне своего любимого Милоша, и французские стихи, и с ходу переводил их. Я читала ему кое-что из романов, которые всегда любила, из классической коллекции Маззи: Льюиса Кэрролла и Конан Дойла, и Роберта Льюиса Стивенсона, которого он не знал с детства. Мы читали друг другу, одетые или голые, вместе завернувшись в мои голубые простыни или растянувшись в старых свитерах на полу перед диваном. Он на мою библиотечную карточку брал домой книги о Мане, Моризо, Моне, Сислее, Писсарро. Он особенно любил Сислея и говорил, что тот лучше, чем все прочие вместе взятые. Иногда он копировал элементы их работ на маленьких холстах, отведенных специально для этой цели.

Иногда Роберт замолкал или грустил, а когда я гладила его по руке, говорил, что скучает по детям, и даже доставал их фотографии, но о Кейт никогда не упоминал. Я боялась, что он не сможет или не захочет остаться навсегда; и в то же время надеялась, что он в конце концов найдет способ выбраться из брака и более надежно обоснуется в моей жизни. Я не знала, что он завел новый абонентский ящик в Вашингтоне, пока он однажды не упомянул, что взял из него почту, и не прочел просьбы Кейт о разводе. Он сказал, что послал ей адрес абонентского ящика на случай, если срочно ей понадобится. Он сказал, что решил ненадолго съездить домой, чтобы подписать нужные бумаги и повидать детей. Он сказал, что остановится в мотеле или у друзей — думаю, так он хотел дать мне понять, что не думает возвращаться к Кейт. Иногда его твердая решимость не возвращаться к ней меня пугала: если он мог так отнестись к ней, значит, понимала я, сможет когда-нибудь поступить так и со мной. Я предпочла бы видеть в нем раскаяние, колебания, но не такие сильные, чтобы отнять его у меня.

Но в нем была странная уверенность, он говорил, что Кейт не понимает в нем главного, не объясняя, что это главное. Я не спрашивала, чтобы не показать, что я тоже не понимаю. Вернувшись после пяти дней в Гринхилле, он привез мне биографию Томаса Икинса (он всегда говорил, что мои работы напоминают ему Икинса, что в них есть какой-то удивительно американский дух) и шутливо рассказал о мелких дорожных приключениях, и что дети здоровы и красивы, и он много их снимал, и ничего не сказал о Кейт. А потом он потянул меня в комнату, которую я к тому времени называла нашей спальней, и затащил на кровать и любил с такой упорной сосредоточенностью, как будто все это время скучал по мне.

Ничто в этом маленьком раю не подготовило меня к постепенной перемене в нем. Настала осень, и он мрачнел вместе с погодой. Осень всегда была моим любимым временем года, новым началом, новыми школьными туфельками, новыми студентами, великолепными красками. Но для Роберта это была пора увядания, наступающего мрака, смерти лета и нашего первого счастья. Листья гинкго у моего дома превратились в желтый креп, в нашем любимом парке облетали каштаны. Я достала новые холсты и соблазнила его поездкой к мемориалу «Поле битвы Манассас», у меня был свободный от занятий день. Но Роберт впервые не стал писать: он уселся под деревом на историческом холме и мрачно задумался, словно вслушивался в призрачные звуки боя. Я сама ушла писать в поле, в надежде, что он справится со своим настроением, если на время оставить его в покое, но в тот вечер он рассердился на меня из-за какого-то пустяка, чуть не разбил тарелку и надолго ушел гулять один. Я немножко поплакала, хоть и сдерживалась. Я, знаете ли, не люблю плакать, но было слишком больно видеть его в таком состоянии и чувствовать, что он от меня отвернулся после такого чудесного начала.