— Я не показывал ее Роберту Оливеру, и теперь рад этому.
Меня это удивило.
— Он не просил показать картину?
— Думаю, он не знал, что она у меня. Она не слишком известна. Собственно, это закрытая информация. — Тут он вскинул голову. — Откуда узнали вы? Откуда вы знаете, что картина у меня?
Следовало сказать раньше, но я боялся разбередить старые раны.
— Мсье Робинсон, — признался я, — я хотел сказать вам, но не знал… я ездил в Мексику к Педро Кайе. Он, как и вы, был очень добр, и от него я узнал о вас. Он посылает вам привет.
— А, Педро с его приветами… — Но в его улыбке было нечто заговорщицкое. При всем застарелом, давно прощенном соперничестве через океан, этих людей еще связывала дружба. — Так он сказал вам, что продал мне «Похищение лебедя», и вы поверили?
Пришел мой черед выпучить глаза.
— Да. Так он сказал.
— Думаю, бедняга в самом деле в это верит. На самом деле он пытался купить ее у Од. Они оба считали полотно незаурядным. Од купила его в поместье Армана Тома, владельца парижской галереи. Оно никогда не выставлялось, что удивительно, и после того тоже не выставлялось. Од ни за что не продала бы его Педро, потому что мать говорила ей, что это самое важное ее произведение. Не знаю, как его заполучил Арман Тома. — Он сложил ладони поверх писем. «Похищение лебедя» — единственное полотно, которое осталось после банкротства Тома. Старший брат Армана, Жильбер, был хороший художник, но неудачливый делец. Они, как вы помните, упоминаются в переписке Беатрис и Оливье. Мне они всегда представлялись довольно корыстными типами. Уж точно не друзьями художников, каким был Дюран-Руэль. И денег они нажили в конечном счете куда меньше. У них не было его чутья.
— Да, я видел два полотна Жильбера в Национальной галерее, — сказал я. — Кроме, конечно, «Леды и лебедя», на которое напал Роберт.
Генри Робертсон кивнул.
— Вы можете пройти посмотреть «Похищение лебедя». Я, думается, останусь здесь. Я вижу его несколько раз в день. — Он кивнул на закрытую дверь в дальнем конце комнаты.
Я прошел к двери. За ней оказалась маленькая спальня, по-видимому, Робертсона, судя по надписям на пузырьках с лекарствами. Двуспальная кровать была покрыта зеленым дамастовым покрывалом, такие же шторы занавешивали единственное окно, и здесь тоже были полки с книгами. Солнечный свет почти не проникал сюда, и я включил свет, чувствуя взгляд Генри, но не желая отгораживаться от него закрытой дверью. Сначала я решил, что в головах кровати еще одно окно, выходящее в сад, потом решил, что там висит картина с лебедем. Но почти сразу я разобрал, что это было зеркало, повешенное так, чтобы отражать единственную в комнате картину на противоположной стене.
Мне пришлось остановиться и перевести дыхание. «Похищение лебедя» непросто описать словами. Я ожидал увидеть красоту, но не ожидал зла. Это было довольно большое полотно, примерно четыре на три фута, написанное в солнечной импрессионистской манере. На нем изображались двое мужчин в грубой темной одежде, темноволосые, один — со странно красными губами. Они крадучись двигались на зрителя и на лебедя, вспугнутого из камышей. Оборотная сторона, подумалось мне, испуга Леды: здесь лебедь был жертвой, а не победителем. Беатрис написала птицу быстрыми живыми мазками, отчего кончики крыльев казались очень реальными: расплывались в быстром движении, сорвавшем его с гнезда, а внизу намеком были намечены листья кувшинок и серая вода под ними, и изгиб белой груди, и серая тень вокруг остановившегося темного глаза, паника прерванного взлета, и вода пенилась вокруг черных с желтым ног. Воры были совсем рядом, один уже протянул руку, чтобы схватить вытянутую шею, а другой, меньшего роста, как будто готов был броситься животом на спину птице.
Контраст между грацией лебедя и грубостью двух муж чин так и светился из-под быстрых мазков. Лицо более крупного человека я уже рассматривал в Национальной галерее: это было лицо торговца картинами, пересчитывавшего монеты, сейчас оно было обращено к добыче и искажено жадностью. Если это — Жильбер Тома, второй, конечно, его брат. Я редко видел такую искусную работу и никогда не видел такого отчаяния. Может, она дала себе тридцать минут, может, тридцать дней. Она глубоко продумала изображение и потом писала быстро и страстно. А потом, если дочь не ошибалась, отложила кисть и никогда больше не брала ее в руки.
Я, должно быть, простоял там долго, прирос к месту, не отрывая взгляда, потому что меня вдруг захлестнула усталость от безнадежного стремления понять образы чужой жизни. Эта женщина написала лебедя, он что-то значил для нее, но никто из нас никогда не узнает, что именно. Да это и ничего не значит, кроме напряженности работы. Она ушла, и она была здесь, и мы все когда-нибудь тоже уйдем, но она оставила картину.
Потом я подумал о Роберте. Он никогда не стоял перед этой картиной, не видел ее страстного отчаяния. Или видел? Много ли времени старый и беспомощный Генри Робинсон провел в туалете? Я пока заметил только одну ванную у входа в квартиру и не видел другой, при спальне, квартира была старая, непривычной планировки. Разве Роберта Оливера остановила бы закрытая дверь? Да, конечно, он видел «Похищение лебедя», иначе почему возвратился в Вашингтон в такой ярости, что выплеснулась в Национальной галерее? Я вспомнил его портреты Беатрис в Гринхилле, ее улыбку, руку, придерживающую шелк на груди. Роберту хотелось видеть ее счастливой. «Похищение лебедя» полно было угрозы и насилия — и, может быть, мести. Возможно, Роберт понял ее горе так, как я, слава богу, никогда не пойму. Ему не было нужды видеть эту картину, чтобы понять.
Затем я вспомнил о Робинсоне, прикованном к своему креслу, и вернулся в салон. Я знал, что никогда больше не увижу «Похищения лебедя». Я провел с ним пять минут, и мир выглядел по-другому.
— Что, впечатляет? — Он восхищенно всплеснул руками.
— Да.
— Считаете ли вы, что это ее величайшая работа?
— Вам виднее.
— Теперь я устал, — совсем как Кайе сказал Генри. — Но мне хотелось бы, чтобы вы зашли ко мне завтра, после того, как посмотрите собрание в Мантенон. Тогда вы мне скажете, лучшее ли я оставил себе.
Я поспешно подошел пожать ему руку.
— Извините, что так засиделся. Я польщен вашим приглашением. В какое время завтра?
— В три часа я ложусь отдохнуть. Приходите раньше.
— Не знаю, как вас благодарить.
Мы обменялись рукопожатием, и он улыбнулся — снова безупречные искусственные зубы.
— Мне приятно было с вами побеседовать. Может быть, в конце концов я и прощу Роберта Оливера.
Музей де Мантенон располагался в Пасси, близ Буа-де-Болонь и, может быть, рядом с домом семьи Беатрис де Клерваль, хотя я понятия не имел, где его искать, и забыл спросить у Генри. Впрочем, возможно, он не был превращен в музей; сомневаюсь, чтобы ее короткая карьера заслужила мемориальную доску. Я доехал на метро и прошел несколько кварталов, пересек парк, полный ярко одетых детей, толпившихся вокруг качелей и модернистских горок и лесенок. Музей находился в высоком кремовом здании девятнадцатого века с расписными потолками. Я прошелся по первому этажу и через галерею с работами Мане, Ренуара и Дега, в большинстве не виденными прежде. Затем я свернул в маленький зал с коллекцией, подаренной Робинсоном, с полотнами Беатрис де Клерваль. Она оказалась более плодовита, чем мне думалось, и рано начала писать: самое раннее полотно в коллекции было создано ею в восемнадцать лет, когда она еще жила в родительском доме и училась у Жоржа Ламелля. Она много работала — так же много, как Роберт со своей манией. Я воображал ее женой, молодой хозяйкой дома, даже любовницей, но забыл о работающей изо дня в день художнице, какой она наверняка была, если сумела написать все эти картины и от года к году оттачивать технику. Здесь были портреты ее сестры, иногда с младенцем на руках, и великолепные цветы, возможно, из садика Беатрис. Были маленькие наброски углем и пара акварелей с садом и морским берегом. Был веселый портрет Ива Виньо, новобрачного.