— Там Пьер.
Кондуктор, заметив ее, машет рукой, и Пьер тоже машет и спешит к вагону, большими руками показывая, что нужно опустить окно и взять пакет и письмо. Мать нагибается, принимает их и отдает пакет Од, кивая в знак разрешения открыть сразу. Это от папá из Парижа, запоздавший, но долгожданный подарок: они увидятся вечером, и все же он прислал Од шаль цвета слоновой кости с расшитым маргаритками углом. Довольная девочка складывает платок и кладет себе на колени.
Маман вынимает из прически длинную шпильку и вскрывает письмо, тоже от папá, но из него выпадает другой конверт, с незнакомыми штемпелями, подписанный неверной рукой. Маман подхватывает его и открывает с трепетной осторожностью, она как будто забыла про новую шаль. Она разворачивает единственный листок, читает, складывает, опять разворачивает и читает, медленно вкладывает обратно в конверт и опускает его на черный шелк на коленях. Она откидывается назад, снова опускает вуаль, но Од видит, что она закрыла глаза, видит, как изгибаются ее губы, как вздрагивают, как бывает, когда твердо решишь не плакать. Од опускает глаза и гладит маргаритки на шали. Что с маман? Не попробовать ли утешить ее, что-нибудь сказать?
Маман сидит очень тихо, и Од выглядывает в окно в поисках ответа, но там только Пьер в больших сапогах и широкой куртке сгружает ящики с вином, а мальчик увозит их на тележке. Кондуктор на прощанье машет Пьеру, раз и другой взвизгивает паровозный гудок. С деревней все в порядке, а в жизни что-то не так.
— Маман? — робко окликает она.
Темные глаза за вуалью открываются, в них, как и боялась Од, блестят слезы.
— Да, любовь моя.
— Что-то… плохая новость?
Маман долго смотрит на нее, потом говорит чуть вздрагивающим голосом:
— Нет, не новость. Просто письмо от старого друга, которое шло ко мне слишком долго.
— От дяди Оливье?
— Да, от него. Как ты догадалась, милая?
— О, наверное, потому, что он умер, и это очень грустно.
— Да, очень грустно.
Маман накрывает конверт ладонями.
— А он пишет тебе про Алжир и про пустыню?
— Да, — говорит она.
— Но оно пришло слишком поздно?
— Ничто не бывает слишком поздно, — говорит маман, но ее голос срывается на всхлип.
Од тревожно, ей хотелось бы, чтобы папá был с ними. Она еще никогда не видела, как маман плачет. Маман улыбается чаще всех, кого она знает, не считая Пьера ле Трист. Особенно часто она улыбается, когда смотрит на Од.
— Вы с папá его очень любили?
— Да, очень. И твой дедушка тоже.
— Жаль, что я его не помню.
— Мне тоже жаль.
Маман, как видно, уже овладела собой. Она хлопает по диванчику рядом, и Од с благодарностью подсаживается к ней.
— А я бы тоже любила дядю Оливье?
— О, да, — говорит маман. — И он бы тебя любил. Мне кажется, ты похожа на него.
Од нравится быть на кого-то похожей.
— Чем?
— О, в тебе много жизни и любопытства, у тебя умелые руки. — Секунду маман молчит и смотрит на Од взглядом, который та любит и под которым ежится, прямым взглядом бездонных темных глаз. Потом говорит: — У тебя его глаза, любовь моя.
— Правда?
— Он был художник.
— Как ты? Такой же хороший?
— О, много лучше, — отвечает она и гладит письмо. — Он мог вложить в свои картины куда больше знания жизни, а это очень важно, хотя тогда я не понимала.
— Ты сохранишь его письмо?
Од не такая глупышка, чтобы просить, но ей хочется почитать про пустыню.
— Конечно. С другими письмами. Со всеми письмами, какие могла сохранить. Они будут твои, когда ты станешь старушкой.
— Как же я их тогда получу?
Маман поднимает вуаль и улыбается, треплет Од по щеке рукой без перчатки.
— Я сама тебе отдам. Или обязательно скажу, где найти.
— Тебе нравится, какую мне папá шаль подарил?
Од расправляет ткань на своей белой муслиновой юбке и на тяжелом черном шелке материнских коленей.
— Очень нравится. — Она растягивает шаль, прикрыв ею конверт с незнакомыми штемпелями. — И маргаритки почти такие же милые, как на твоей вышивке. Но не совсем, потому что твои всегда кажутся живыми.
Робинсон сердечно приветствовал меня, когда я вернулся в его гостиную. Он не пытался встать, но был опрятно одет в серые фланелевые слаксы, черный свитер с воротником-хомутом и в синий жакет, словно мы собрались выехать на пикник, а не сидеть неподвижно в его салоне. Я слышал звон посуды с кухни, куда удалилась Ивонна, и чувствовал запах жареного на масле лука.
Он обрадовал меня, сразу заставив пообещать остаться на обед. Я рассказал о визите в музей Мантенон. Он дотошно просил перечислить все полотна, подаренные им музею.
— Недурное общество для Беатрис, — улыбнулся он.
— Недурное… Моне, Ренуар, Вюйар, Писсарро…
— В новом веке ее бы лучше оценили.
Здесь, в его квартире, в окружении книг и картин, остававшихся на своем месте уже пятьдесят лет, где даже цветы, надо думать, были ровесниками Мэри, в новый век верилось с трудом.
— Париж славно отпраздновал, да? Новое тысячелетие?
Он улыбнулся.
— Од, знаете ли, помнила новый год 1900-го. Ей было почти двадцать.
А сам он тогда еще не родился. Он не застал столетие ее детства.
— Не позволите ли, если можно, попросить вас еще об одном? Это помогло бы мне в лечении Роберта, если вы будете так великодушны.
Он покорно кивнул — вынужденное согласие благовоспитанного человека.
— Я хотел спросить, думали ли вы сами, почему Беатрис де Клерваль оставила живопись. Роберт Оливер очень умен, и он наверняка глубоко задумывался над этим вопросом. У вас есть своя теория?
— Я не занимаюсь теоретизированием, доктор. Я жил с Од де Клерваль. Она доверила мне все. — Он приосанился. — Она была великая женщина, как и ее мать, и этот вопрос ее тревожил. Как психиатр вы можете предположить, что она могла обвинять себя в прерванной карьере матери. Не каждая женщина откажется от всего ради ребенка, но Од знала свою мать, и этот груз давил ее до конца жизни. Я уже говорил, что она сама пыталась писать и рисовать, но у нее не было таланта. И она не оставила никаких записок о личной жизни матери и о своей тоже. Она была профессиональной журналисткой, очень отважной. В войну она писала корреспонденции из Парижа для Сопротивления, но это уже другая история. Однако со мной она иногда говорила о матери.