Я неохотно отвернулся. Третий этаж музея Мантенон бы увешан холстами Моне в Живерни, в основном водяными лилиями, многие из которых, написанные в последние годы, были исполнены почти в абстрактной манере. Я никогда прежде не сознавал, как много водяных лилий он успел написать — целые акры, рассеянные теперь по всему Парижу. Я купил стопку открыток, некоторые — на стену в студию Мэри, и вышел из музея прогуляться по Буа-де-Болонь. У берега пруда стояла лодка с балдахином, она словно предлагала перевезти на островок, на котором возвышался великолепный дом. Я заплатил и сел вместе с французским семейством с нарядными малышами. Маленькая девочка украдкой взглянула на меня и ответила на улыбку, а потом уткнулась в подол матери.
Дом оказался рестораном со столиками снаружи под навесом, с цветущими глициниями и устрашающими ценами. Я взял кофе и кекс и позволил играющему на воде солнцу себя убаюкать. Лебедей нет, вспомнил я, а во времена Беатрис, наверное, были. Я представил Беатрис и Оливье с этюдниками, расставленными у воды, его скромное ухаживание, ее попытки поймать движение лебедя, взлетающего из камышей. Взлетающего вверх или спускающегося? И не слишком ли свободной была их воображаемая беседа?
Я успел отдохнуть на острове, и все же у меня кости ныли от усталости к тому времени, когда я добрался до Лионского вокзала. Бистро рядом с отелем было открыто, и официант, как видно, уже признал во мне старого друга, опровергнув миф о нелюбви парижан к иностранцам. Он улыбнулся, словно понимал, как я провел день и как нуждаюсь в стакане красного вина; когда я уходил, он улыбнулся, придержал передо мной дверь и ответил на мое «Au revoir, monsier», словно я ужинал у них много лет.
Я хотел найти место, откуда можно было бы позвонить Мэри по моей новой телефонной карте, но, добравшись до отеля, упал в постель и уснул, как убитый, даже не притворяясь, что читаю перед сном. Во сне со мной были Генри и Беатрис, и я вскинулся, вспомнив о чем-то, связанном с лицом Од Виньо. Роберт ждал, и мне надо было звонить ему, а не Мэри. Я проснулся, заснул и проспал до утра.
Раннее июньское утро 1892 года, на лицах стоящих на платформе провинциальной станции одинаковое выражение путников, вышедших из дома на рассвете. Они опрятно одеты и не смешиваются с деревенской суетой. Одна из них — женщина в расцвете лет, второй, девочке, одиннадцать или двенадцать, на руке у нее корзинка. Женщина одета в черное, ее черная шляпка крепко завязана под подбородком. Сквозь вуаль весь мир представляется ей закопченным, и ей хочется откинуть кисею, вернуть живые цвета: цвета светлой охры станционное здание, поле за путями, золотисто-зеленую траву, первые летние маки, просвечивающие алым кадмием даже сквозь ее сумеречную сеть. Но она твердо придерживает рукой ридикюль, и вуаль остается на лице. Деревня строго хранит старые условности, во всяком случае относительно женщин, а она — дама среди селян.
Она оборачивается к спутнице:
— Ты решила не брать книгу?
Последние несколько вечеров они читали перевод «Больших надежд».
— Non, maman. Мне нужно закончить вышивку.
Женщина, протянув руку в тонких черных кружевах, гладит девочку по щеке, касается уголка губ, похожих на ее губы.
— Так все-таки к папиному дню рождения?
— Получилось совсем неплохо. — Девочка заглядывает в свою корзинку, словно вышивка в ней живая и ее нельзя оставлять без присмотра.
— Конечно.
Женщину на миг захлестывает ощущение быстротечности времени: вот и этот цветок, ее красавица, в одночасье выросла большой и разумной. А она еще чувствует в своих руках крепкие младенческие ножки дочери, топчущиеся у нее на коленях. Воспоминания являются как по заказу, и она часто вызывает их, смешивая радость и грусть. Однако она ни на минуту не жалеет, что стоит здесь: женщина, одинокая в душе, едва за сорок, и в Париже ее ждет любящий муж. Зрелая женщина в трауре. В этом году они лишились доброго слепого старика, который заменил ей отца. А теперь есть и другой повод для грусти.
И все же она чувствует, что жизнь идет как должно: ребенок растет, смерть приносит не только горе, но и облегчение, портной шьет что-то несколько более модное, чем платье, которое она носила после смерти матери много лет назад — с тех пор моды переменились. У нее впереди ничего, кроме дочери с ее корзинкой с рукодельем, мечтами о дне рождения, любви к папá, а потом уже ко всем остальным. Беатрис не стала одевать дочь в беспросветно черное: на девочке белое платье с серым воротничком и манжетами и черный кушак на талии: пока еще слишком тонкой, но уже гибкой и грациозной. Она берет руку девочки и, неожиданно для них обеих, целует ее сквозь вуаль.
Поезд на Париж редко опаздывает: в это утро он подходит немного раньше времени, далекий рокот обрывает поцелуй, и они обе ждут на краю платформы. Девочке каждый раз представляется, как поезд проносится по деревне, сокрушая дома, сгребая перед собой валуны и поднимая тучу пыли, опрокидывая курятники и рыночные прилавки: слово «boulevreser», словно гравюра в детской книжке: старушки, подхватив передники, разбегаются на деревянных сабо, которые кажутся продолжением их больших ступней. Комическая катастрофа, а потом пыль осядет и все мигом придет в порядок, а пассажиры, такие, как маман, спокойно войдут в вагоны. Маман все делает спокойно, с достоинством: тихо читает про себя, тихонько поворачивает тебе голову, заплетая косы, тихо касается щеки.
Бывают у маман и минуты, которые Од знает по себе, но еще не узнает в них вечно живущей в нас юности. Неожиданный поцелуй, смех, с каким она обнимает покрытую шляпой голову папá, читающего на садовой скамье. Она красивая, даже в трауре, который носит по дедушке Од, а теперь еще и по дяде папá, умершем в далеком Алжире, куда уехал давным-давно. А иногда она застает маман у окна, рассматривающей лужайку под дождем, и видит редко появляющуюся в ее глазах печаль. Их сельский дом на самом краю деревни, из сада можно выйти прямо в поля, а за полями видна темная линия леса, куда Од нельзя ходить без родителей.
В поезде, после того как проводник вносит их багаж, Од спокойно садится, подражая матери. Ее выдержки хватает ненадолго: через минуту она вскакивает, чтобы посмотреть в окно на пару лошадей и своего любимца-кучера, Пьера ле Трист, который ежедневно доставляет посылки в деревню, иногда и маман. Они давние знакомые: папá купил этот сельский дом в год, когда она родилась: замечательная, круглая дата: 1880. Од не помнит времени, когда бы они не ездили в эту деревушку как раз между Лувесьен и Марли-ле-Руа; поезд, пыхтя, проходит через нее три раза в неделю: они приезжают на несколько дней, а летом живут подолгу с матерью, а порой и с обоими родителями. Пьер слезает с облучка и о чем-то спорит с кондуктором: у него в руках посылка и письмо, лицо морщится в улыбке. Вечное веселье и заслужило ему ироническое прозвище: «le Triste» — Грустный. В окно она слышит его голос, но слов не разобрать.
— Что там, милая? — Мать снимает перчатки и плащ, раскладывает багаж, корзинку Од и корзинку с завтраком.