Сереже было бы бессмысленно рассказывать об этом, он всё равно ничего не понял бы, не смог бы представить себе всё это оттуда, снаружи, из-за карантина. Она старалась отвечать односложно и, наконец, попросила его звонить только раз в день, вечером, и говорить недолго – несколько секунд, потому что не знала, как долго еще проработает телефон; ей почему-то казалось, что с каждым звонком уменьшается и тает какой-то неведомый ресурс, подпитывающий существование гудка в трубке. Он говорил: «Я ездил сегодня – меня опять не пустили, Ирка, но ты не волнуйся, надо просто потерпеть, я что-нибудь придумаю, вы, главное, будьте осторожны», – и она думала – о, мы осторожны, мы чертовски осторожны, но у нас осталась последняя банка говядины и немного муки, и на площадке перед подъездом, которую немного видно из кухонного окна, уже несколько дней нет никаких следов, – но не говорила ему, потому что и эти звонки, напоминавшие ей о том, что прошел еще один день, и Серёжин встревоженный голос в трубке были сейчас бессмысленны и только раздражали ее.
В ночь со среды на четверг телефон умер. Она не узнала бы об этом, если бы не отсутствие ежедневного Сережиного звонка. Сняв трубку около полуночи, она услышала только плотную, без потрескиваний, тишину и в эту ночь уже так и не смогла заснуть, хотя даже без этой несвоевременной телефонной смерти она не заснула бы все равно – потому что именно сегодня у них, наконец, закончилась еда.
Уже после того, как Антошка доел свою порцию, она неожиданно поймала себя на том, что бездумно и жадно слизывает остатки мясного желе с зазубренных стенок металлической банки, и почувствовала во рту вкус собственной крови, и тогда ей стало ясно, что отсрочка, которую она себе выторговала, только что закончилась. Всю эту ночь она просидела возле включенного телевизора – она теперь вообще не выключала телевизор, хотя уже неделю он показывал только четыре идущие в записи передачи, по кругу, в одном и том же порядке, который она выучила наизусть: эффективные меры предосторожности в период эпидемии, обращение главного санитарного врача, списки пунктов экстренной помощи. Вот сейчас, после слов «сохраняйте спокойствие, оставайтесь на своих местах» гладко причесанная диктор запнётся и еще раз посмотрит на лежащую перед ней страницу – так и есть, это та же самая передача.
Их, возможно, уже нет – ни этого врача, ни этого диктора, но кто-то же должен следить за тем, как это все выходит в эфир, это ведь не может происходить автоматически, само по себе, кто-то должен оставаться в огромной, похожей на толстый каменный карандаш телебашне, которая тускло мерцает электрическими огнями на фоне темного неба; может быть, рано или поздно кто-нибудь всё же прервет этот бесконечный закольцованный порядок и сообщит что-то другое – что угодно, – лишь бы это помогло ей разобраться в происходящем там, за дверью, в огромном городе, и подсказало бы, что же ей нужно делать.
Под утро она села на широкий пластиковый подоконник и, прижавшись щекой к холодному стеклу, стала смотреть на улицу. Из окна был виден совсем небольшой ее отрезок – остальное загораживал соседний дом, высокие деревья рядом с ним и плоский рекламный щит с неуместной теперь рекламой «коркуновского» шоколада, но она была уверена, что не пропустит продовольственный грузовик, который скоро должен проехать здесь, потому что кроме этого грузовика по улице давно уже никто не ездил. Она ждала несколько часов, до самого рассвета, а когда проснулся мальчик и позвал ее, поняла, что грузовик не приедет; что, возможно, он не приезжал и в понедельник, просто ей не пришло в голову это проверить, и невольно почувствовала даже что-то похожее на облегчение от мысли, что выходить не придется, потому что теперь незачем.
Именно тогда она нашла варенье. Банка была небольшая, полуторалитровая, с рыжими разводами ржавчины на туго прикрученной крышке, которую она долго не могла отвинтить, и уже начала прикидывать, как бы поаккуратнее разбить банку – чтобы осталось как можно меньше осколков, но крышка неожиданно поддалась, брызнув в стороны сахарной колючей пылью. Варенье было старое, почти черное и чудовищно, приторно сладкое, она попыталась выложить его на тарелку как-нибудь покрасивее, чтобы порадовать мальчика, и в конце концов у нее получилась комковатая веселая рожица – два глаза, улыбающийся рот, столько сахара, думала она, нам хватит еще на несколько дней, если мы будем есть по четыре чайных ложки утром, днем и вечером, хорошо, что есть вода, только бы они не отключили воду.
Всякий раз, пытаясь представить, что она чувствовала, спрятавшись с мальчиком за тонкой дверью с хлипкими замками, я возвращаюсь мыслями именно к этому дню, к этому утру, когда она считала, сколько ложек варенья может позволить себе съесть. О чем она думала, выскребая из банки твердую, неподатливую черную массу? Пришло ли ей в голову, что, если бы не ребенок, она вышла бы гораздо раньше и, возможно, застала бы грузовик? Что даже теперь, когда грузовик можно уже не ждать, она всё равно, наверное, вышла бы – но ему только пять, он не может долго ходить и быстро устает, и в теплом зимнем комбинезоне он ужасно неповоротливый; они не сумели бы убежать, если бы кто-то на улице – кто-то больной, опасный – попытался остановить их, ни за что не сумели бы.
Боялась ли она того, что, возможно, всё-таки пропустила момент, когда всех остальных забрали, спасли, увезли куда-то в безопасное место, или проспала какое-нибудь короткое сообщение по телевизору, что-нибудь об эвакуации или о вакцине? Не казалось ли ей, что они двое – она и мальчик – последние, кто остался здесь? Последние, кто остался вообще. Потому что теперь, когда телефон молчал, а в окне виднелся только безлюдный кусок улицы, присыпанной рыхлым, неутоптанным снегом, было так легко представить себе, что и Сережи, который обещал приехать и забрать их сразу же, как только можно будет прорваться через кордоны, тоже больше нет.
Она очень мало говорила об этих последних двух днях, начавшихся с банки старого варенья и закончившихся тем, что посреди ночи Сережа вдруг позвонил в дверь, потому что патрули, охранявшие город, разбежались и он смог, наконец, добраться. Я знаю только, что она открыла ему не сразу и сначала долго смотрела на него в глазок, пытаясь определить, не болен ли он, – ведь Лиза точно была больна и именно по этой причине не просила открыть ей, а просто сидела под дверью и дышала, пока, наконец, не поднялась, держась за стену, и не начала медленно спускаться вниз, останавливаясь на каждом пролете лестницы.
И, несмотря на то что Сережа был здоров, потому что за пределами карантина ничто еще не успело произойти, там всё только начиналось – всё, что так быстро, в считаные недели погубило громадный тринадцатимиллионный город, – прежде чем открыть дверь, она надела маску себе и Антону, и Сереже удалось уговорить ее снять эти маски лишь спустя два часа, когда после стремительных лихорадочных сборов – «некогда, Ирка, брось, у нас всё есть, найдём мы тебе и одежду, и обувь, сейчас они перегородят всё заново и мы тогда точно не выберемся» – они уже ехали по пустынной, неосвещенной трассе, оставив далеко позади и мертвый город, и взбаламученные, истерически бурлящие коттеджные поселки, осознавшие, что кордонов больше нет и теперь их некому защитить.
Больше я не знаю ничего. Она вообще рассказала очень немного – несмотря на то, что, как только на улице темнеет и единственным источником света в доме становится тускло-оранжевая прямоугольная щель вокруг закопченной печной дверцы, нам не остается ничего, кроме разговоров. У нас еще осталось немного керосина, но мы бережем его для особо торжественных случаев – и поэтому все вечера, все без исключения, проходят одинаково: света слишком мало даже для того, чтобы чистить рыбу или чинить вещи, так что мы просто сидим в рыжем полумраке – восемь взрослых, трое детей – и разговариваем; наверное, мы могли бы рассказывать друг другу о чем угодно, у каждого из нас за плечами такая длинная жизнь, полная самых разных событий, но мы всегда говорим об одном и том же – о тех последних неделях перед самым концом. О том, какими мы были беспечными идиотами. О том, как мы ничего не поняли. О том, как мы опоздали и никого не успели спасти и едва спаслись сами, если, конечно, это вообще можно назвать спасением.