За последние месяцы мы обсудили всё это столько раз, что я уже выучила все истории наизусть и в мельчайших подробностях могу представить себе каждый день любого из них, остальных – каждый день из этих нескольких недель, когда стало ясно, что ничего уже не исправить, но единственное, о чем я никак не могу перестать думать, – это те, последние два дня, в течение которых она отсчитывала ложки с вареньем: одна, две, три, четыре… Я представляю своего теперешнего Мишку – большого, с незнакомым взрослым выражением на узком лице – пятилетним и пытаюсь понять, готова ли я была бы запереться и не выходить совсем, ни при каких обстоятельствах. Не открыть дверь сестре, не выйти к продовольственному грузовику, просто повернуться спиной ко всему этому кошмару, творящемуся снаружи, и сделать вид, что там, за дверью, ничего нет – осталась только эта маленькая квартира и банка засахарившейся смородины. И ведь она не ошиблась – ей действительно не нужно, ей нельзя было выходить, потому что, возможно, только по этой причине и она, и мальчик сейчас здесь, с нами.
Бывшая жена моего мужа и его единственный сын.
И я не могу перестать думать еще об одном – знаю, что это плохо, это правда очень плохо, и я ни за что никому не призналась бы в том, что думаю об этом, но все равно не могу перестать – что было бы, если бы она всё-таки сделала это? Если бы вышла наружу. До того, как приехал Сережа.
* * *
Я часто пытаюсь представить себе город – не тот, каким я его знала до катастрофы, а сегодняшний – опустевший и мёртвый. Меня не было там, когда всё началось, а чужие рассказы и обрывки телевизионных репортажей почему-то так и не захотели соединиться в моём воображении с тем, что я помнила о нём сама. Даже если бы я попробовала наложить всё, что мы увидели позже, в других городах, попавшихся нам на пути, на знакомые с детства улицы – безмолвные и равнодушные вереницы бредущих вдоль дороги людей с санками в Устюжне, безлюдье покинутого жителями Кириллова, – у меня всё равно ничего не получилось бы, слишком непохожи на наш громадный мегаполис оказались эти крошечные северные города, каждый из которых можно было проехать насквозь самое большее за четверть часа.
То, что я не могу увидеть, как он выглядит теперь, оставленный нами город, совсем не страшно – мне ведь некуда торопиться, и это прекрасный способ хоть чем-то занять свои мысли. Я представляю себе его фрагментами, дольками – Битцевский парк с его ёлками и скамейками, в котором мы с Мишкой гуляли, когда он был маленьким. Мясницкая улица с кафе и магазинчиками, по которым мы бегали с Ленкой в обеденный перерыв. Каток в саду «Эрмитаж». Маленький и мутный, зажатый коваными решетками пруд на Патриарших. Пыльный, плоский зоопарк с чугунными церетелиевскими монстрами. Что-то возвращается мгновенно, что-то приходится вызывать из памяти с усилием, но как только картинка, наконец, появляется, можно продолжать – мысленно засыпать снегом. Убрать прохожих. Выключить свет.
Я представляю себе заметенные, необитаемые улицы с высокими сугробами поверх брошенных автомобилей. Погасшие светофоры, раскачивающиеся на ветру. Облупившиеся, потускневшие рекламные щиты. Пустые и гулкие мраморные вестибюли метро. Кинотеатры с темными экранами и поднятыми мягкими сиденьями, многоэтажные торговые центры с покрывающимися пылью витринами и остановившимися эскалаторами. Если бы каким-то чудом громадный город просто обезлюдел, лишился только своих жителей, сохранив при этом все прочие атрибуты цивилизации – свет, тепло, воду в ГУМовском фонтане, – какая бы это была странная, величественная картина. Город, существующий ради города. Ради себя самого зажигающий вечером фонари вдоль пустых проспектов, сам себе подмигивающий неоновым светом вывесок и переводящий стрелки огромных часов на башнях и вокзалах. Таким я и хотела бы его запомнить, пожалуй, – только это невозможно, и я знаю, что всё там выглядит совершенно иначе.
Электричества давно уже нет, как не было его нигде всю последнюю треть нашего путешествия, а вместе со светом, разумеется, исчезло и тепло, и мороз проник внутрь тихих, темных домов. Снег никто не чистит, он лежит на улицах, подбираясь к окнам первых этажей, собирается на плоских крышах – и время от времени то одна, то другая не выдерживает и проваливается под его тяжестью. Эта зима не нанесет моему городу слишком большого ущерба – она скоро закончится, и снег растает, но вслед за нею будут еще зимы и еще снегопады, и забьются стоки, и лопнут трубы, и весь он постепенно начнет выкрашиваться и рассыпаться – очень медленно, не сразу, но наверняка, потому что те, кто ухаживал за ним, чистил его и ремонтировал, исчезли и уже не вернутся. Наверное, остались птицы – утки на незамерзающих прудах, вороны над пустырями; возможно, остались бродячие собаки – хотя теперь им, должно быть, нечего стало есть.
Люди тоже остались. Те, кто умер в своих домах, и те, кто умер на улице или в пунктах экстренной помощи, – они все остались там. Я представляю себе, как они лежат, скрытые милосердным морозом и темнотой, словно спящие пчелы в сотах, каждый в своей ячейке, безымянные теперь и одинаковые, ничьи.
Но бывают дни, когда я уверена, что всё это невозможно – вопреки всему, что говорили в новостях, и всему, что мы видели своими глазами, – невозможно, чтобы тринадцать миллионов человек просто умерли все разом, одновременно, не сопротивляясь. Все мы видели только начало – и ни один из нас не видел конца, мы не можем знать точно. Доктор много говорил об иммунитете: «у кого-то, – говорил он, – обязательно должна быть врожденная устойчивость к вирусу»; «так всегда бывает – это статистика, – говорил он и улыбался своей мечтательной детской улыбкой, – какой-то процент населения всегда невосприимчив к любым эпидемиям»; «даже чума убивает не всех, – говорил он, – а это ведь не чума». Наташа тогда чуть было не стукнула его – «не чума, – кричала она, – вот как! что же вы ее не остановили? что же вы не придумали, как им всем помочь, если это не чума? Да мы просто вымерли, как какие-нибудь мамонты, к черту вашу устойчивость, не было никакой устойчивости – там никого нет, там вообще больше никого не осталось, и мы выжили потому, что сбежали, потому что сидим здесь теперь, боясь высунуть нос, а она ждет нас там, снаружи, эта ваша не чума». Потом она плакала, а он виновато сидел рядом и кивал головой, словно всё, что случилось, действительно было на его совести. Бедный, бедный доктор. Надо было ему остаться здесь, с нами, – и тогда он был бы жив.
Иногда я думаю, что доктор был прав. Что, может быть, мы всё-таки уехали зря. Что, вполне возможно, всё самое страшное уже позади, эпидемия выгорела, и они вернулись – те, кто не заразился (если такие действительно были), вместе с теми, кто спрятался не так далеко. А мы так и будем жить здесь, в самом центре пограничной зоны отчуждения, которую даже нет смысла охранять – потому что ни один человек не смог бы пройти восемьдесят километров по тайге пешком; мы останемся здесь, потому что наши машины, замерзающие сейчас с пустыми баками на том берегу, совершенно уже бесполезны, и мы можем провести здесь год, два, десять лет – и никогда даже не узнаем о том, что всё закончилось.
А иногда мне кажется, что все действительно умерли – вообще все, и мы остались совершенно одни. Последние одиннадцать человек посреди зимы – восемь взрослых, трое детей. И я правда не знаю, какая из этих мыслей пугает меня больше.