Если бы он только не разговаривал. Если бы не разглядывал меня, а просто подходил, зажмурясь, и сразу отворачивался, или смотрел поверх моей головы; если бы всё время было темно и мы лежали бы беззвучно, как две рыбы в горячем неподвижном иле, шевеля жабрами и плавниками. Ночью, когда он спит, у меня ненадолго получается стать рыбой, и тогда мне снова легко рядом с ним, потому что он не смотрит, не спрашивает и не ждёт ответа. Мне по-прежнему нравится, как он дышит во сне. Если бы один из нас мог заснуть хотя бы на месяц, я сумела бы снова отрастить свой оторванный хвост. Я вернулась бы обратно – к дому, к общему столу, к Мишке и малышам и, наверное, даже в Серёжину постель – да, да, разумеется, я не буду бесконечно торчать у глупого камня, я ведь не сумасшедшая и знаю, что скоро мне захочется назад. Я планирую вернуться – просто мне некуда торопиться. Дом, в котором я пережидаю ночи, пока тактично обходится без меня – там по-прежнему крутятся часовые стрелки и бежит время, перелистывая последние майские дни, топится печь, готовится еда, на веранде сохнет одежда, покачивая на ветру рукавами и штанинами, и сидящие за столом мужчина и женщина говорят друг с другом поверх детских макушек, а на полу возле их ног лежит хромая собака; дому неважно, есть я в нём или нет, он может и подождать.
Много дней подряд я сижу на пыльном куске породы, выпавшем миллион лет назад из ползущего мимо ледника, наблюдаю за небыстрым вращением солнца вокруг рыжего соснового ствола и жду. А потом наползают тучи, небо тяжело вжимается в ртутно-серую воду, и компактный холодный смерч, лизнув землю, изгибается и подбрасывает вверх колкий сухой мусор, наклоняет берёзы, выворачивая наизнанку испуганные листья, озеро дрожит и вспучивается, как взбесившееся зеркало в черно-белом фильме, и выплёвывает десяток бьющихся вдребезги огромных ледяных капель, и воздух, чернея, взрывается, наконец, с облегченным рёвом, распадаясь на озон и воду, и обрушивается на берег, вымывая застрявшую между растопыренными пальцами деревьев липкую вчерашнюю труху, разжимает мои челюсти, и врывается в уши, и смывает меня с чёртова камня, и тащит меня к озеру. Не останавливаясь, непослушными пальцами я рву скользкие шнурки, и, отшвырнув не глядя ботинки, впиваюсь голыми ступнями в раскисающую клейкую глину, и стаскиваю через голову мокрый тяжелый свитер, и сдираю джинсы, вырывая с мясом стальные хлипкие пуговицы, и шагаю, проваливаясь по щиколотки в стылую прибрежную грязь, расталкивая воду коленями до тех пор, пока она обжигающим ледяным кольцом не сжимает рёбра, и я подгибаю ноги и позволяю ей сомкнуться над моей головой, открываю глаза в мутном придонном мраке и готовлюсь вдохнуть, открываю рот, чтобы впустить в лёгкие бурый илистый глоток, и не вдыхаю, и упираюсь ладонями в вязкое дно, отталкиваюсь, разгибая колени, расслабляя сведённые мышцы ног, – и озеро разваливается надвое, выпуская меня. Я задираю голову и взбиваю ладонями тусклую холодную пену, а низкое небо, выгибаясь дугой, ревёт мне в лицо, сизое, злое, и я выплёвываю воду и реву в ответ чужим, незнакомым голосом, перекрикивая громовые раскаты, без слов, без слёз, без свидетелей, ну давай, давай, что ещё ты придумаешь для меня, это всё, что ты можешь, ха, ха, это всё, что ты можешь, это всё, это всё?
«Хватит, – кричит Серёжа, – хватит!». У него в руках моя мокрая, мятая одежда, я поворачиваюсь и бреду назад, оскальзываясь, цепляясь за жгучие жёсткие сорняки, которые вырываются легко, целыми пучками, как волосы после химиотерапии; он заходит по колено в бурлящую чёрную накипь, и хватает меня под мышки, и тащит к берегу, и ветер толкает меня в затылок, выгоняя из воды, «перестань, – кричит Серёжа, – перестань сейчас же, – и набрасывает на меня комок кусачей шерсти, – оденься, ты, ненормальная», а я отталкиваю его руки и с размаху бью его головой в подбородок, и всё вокруг на мгновение становится черно-белым, ярким, небо лопается с оглушительным треском, заворачиваясь в тугую чернильную воронку, и земля крупно вздрагивает под ногами.
Он ещё пытается удержать меня, он сжимает в ладонях моё лицо и трясёт меня, «хватит, – говорит он, – хватит», я не могу отвернуться и вижу вблизи его отвращение и страх, его разбитые губы и кровь, размываемую дождём, и тогда мой беспомощный пустой желудок рывком подлетает к диафрагме, рот наполняется горечью, и я брызгаю желчью, пеной, водой прямо ему в глаза, в лицо, на грудь, и он отпускает меня, и я сгибаюсь пополам, отплёвываясь, выталкивая из себя последние кислые клочья, удивляясь тому, что, кажется, нарочно стараюсь попасть ему на ботинки.
Потом я выпрямляюсь. Поднимаю с травы свой испачканный мокрый свитер и натягиваю его. Вытираю рот рукавом. «Вот теперь хватит», – говорю я хрипло. И возвращаюсь в дом.
* * *
Я всё так же считаю дни – нелепая привычка, приставшая ещё в прошлом декабре, пока не отпускает меня. Бесполезная последняя причуда, глуповатая традиция – проснувшись, я прибавляю к вчерашней дате ещё день и думаю: шестое июля. Седьмое. Десятое. Мне кажется, я потеряла несколько дней, навряд ли много – от силы два или три, но почему-то теперь, когда я не уверена в точности своего условного календаря, мне стало неловко говорить о нём вслух, словно кто-то в самом деле поручил мне эту незначительную задачу – знать, какое сегодня число, – а я не справилась с ней. Никто и не думает ловить меня на лжи, потому что вся эта ерунда – число, день недели, даже точное время – не имеет здесь никакого значения. Четырнадцатое июля, думаю я, просыпаясь. День взятия Бастилии. Хотя очень может быть, что Бастилию взяли позавчера.
Даже если бы я не вела этот молчаливый счёт, мы всё равно узнали бы июль, крошечное северное лето длиною в месяц, туго сжатое между затянувшейся прохладной весной и уже стоящей на цыпочках нетерпеливой осенью: длинные сухие дни, белые полярные ночи, когда солнечный диск не закатывается, а как будто укладывается набок, прижимаясь к горизонту невидимым тонким боком, источающим тусклый рассеянный свет. Белые колокольчики брусничных цветов, тёплый пар, стелющийся по ночам над согревшейся за день водой, поглупевшие от изобилия неосторожные рыбы. Солнце, зовущее раздеться и лежать под ним безмолвно и неподвижно, впитывая костями и кожей негромкий ровный жар.
Днем входная дверь всегда распахнута настежь, приглашая тёплый внешний воздух разбавить прохладу полутёмных комнат; чтобы вместе с теплом в дом не налетала вездесущая болотная мошкара, дверной проём по-деревенски затянут белой тюлевой занавеской – ещё одна часть наследства, спустя полгода наконец доставшегося нам, и наследство это некому больше оспаривать. Переждав всех своих соседей, мы безраздельно владеем двумя большими избами, стоящими на том берегу, и всё, чем они заполнены: деревянные кровати, столы и стулья, постельное белье, посуда, топоры и лопаты, плащ-палатки, дождевики и крепкие ботинки, хозяйственное мыло, соль, спички в больших картонных коробках – тоже теперь наше, как и уснувший в заболоченном подлеске огромный грузовик с пятью железными бочками дизеля в кузове. Для того, чтобы владеть всем этим богатством, необязательно переселяться на берег – мы привыкли к своему острову, окружённому двухкилометровым крепостным рвом, до краёв полным холодной озёрной воды, нам уютно в маленьком доме. Нам больше в нём не тесно.
Мы наливаем воду в продолговатое железное корыто, привезённое Мишкой с другого берега, и пока дети с визгом плещутся в нём, загорелые, с перепачканными травой пятками, мы полощем свежевыстиранные простыни прямо в озере – прежде, чем набрать влаги и погрузиться в желтоватый придонный сумрак, широкие полотна мокрой ткани раздуваются, хлопают и рвутся из рук, как непослушные паруса.