Утроенная троица.
Триада в триаде, заключенной в триаду.
Тройная Тринакрия.
Поэт положил руку на холодный камень саркофага, посмотрел на прожилки в розовом мраморе и вздувшиеся вены на своей собственной руке, потом поднял глаза к куполу гробницы. Лучи восходящего солнца, проникая через узкие восточные оконца, освещали великие слова, искусно выбитые в камне. Они пережили почти восемьсот лет и впереди их — камень и запечатленную в нем величественную и священную элегию — ждали еще десятки и сотни поколений.
И это все бессмертие, какого только может достичь человек? Неужели оно в этом камне, добытом из земли, расщепленном и обтесанном, воздвигнутом на могиле и украшенном ad gloriae Богу и тому, кто гнил внизу, под этим камнем, украшенным словами величественными и размеренными, выбитыми будто для того, чтобы разделить вечность с тем, кого они прославляют?
Столько же прожил и этот невзрачный древний жернов, и столько он, наверное, еще проживет, не неся никакого имени или благородных возвышенных слов; камень сей тоже был памятником тем бесчисленным безвестным, сделавшим его и веками пользовавшимся им.
Если и впрямь существуют рай и ад, где обитают души умерших, то, конечно, душа императора и души бесчисленных безвестных предстают перед судом нагими, лишенными как украшений и короны, так и крестьянских дерюг и грубых орудий труда. Если и впрямь существуют рай и ад, где обитают души умерших, тогда этот монумент величию и великолепию ничем не лучше монумента-жернова; если так, то все монументы, грандиозные и скромные, простые и изысканные, — ничто по сравнению с подлинными монументами, восходящими в облака и нисходящими в море, монументами, созданными из ветра и волн рукой самой вечности. Вот каковы памятники бессмертия, превращающие в детскую игрушку каменные творения людей, воздвигнутые в притязаниях на то самое бессмертие и удостоенные, должно быть, лишь мимолетного озадаченного или сердитого взгляда Бога, тогда как простой жернов если и не задерживает Его взгляд, то хотя бы не вызывает и раздражения.
Улыбка тронула черты осунувшегося лица, когда поэт, опираясь больше на кленовую палку, чем на ослабевшую левую ногу, направился к выходу из гробницы, но эта улыбка вдруг застыла, как мертворожденное дитя.
Кто он такой, чтобы из возведенного им самим храма собственного тщеславия выносить суждение тщеславию камня, самого себя или других людей? Кто он такой, рожденный ни для трона, ни для жернова, чтобы считать одно благороднее другого? Кто он, чтобы судить человека, написавшего кровью историю своей жизни на исполосованном войной пергаменте земли? Кто он, чтобы с презрением посматривать на слова, вырезанные в прекрасном камне во славу Господа и человека? Разве не он, уподобив себя Богу, пел во славу Господа и себя самого, оставляя слова на жалких, недостойных, трижды выскобленных и трижды употребленных шкурах домашней скотины и, хуже того, на грязной, дешевой бумаге, сделанной из сваренных, истолченных и спрессованных внутренностей лошадей и замызганных, выброшенных за негодностью подштанников и загаженных тряпок? Кто он такой, чтобы судить о Боге и Его отношении к земным монументам?
Конечно, Бог жил в нем, но Он так же жил и в императоре и тех бесчисленных безвестных, кому служил этот жернов. И конечно, во всех живших и живущих обитали и обитают и демоны. И конечно, тот, кто, уподобившись Господу, судит ближнего своего, слушает не Бога в себе, а тех самых живущих в нас демонов, которых мы радуем, когда, следуя величайшей глупости и величайшему пороку, славим шибболет человеческой дерзости: проклятие мысли.
Да, думать, размышлять, использовать ущербный и измученный разум как средство более точное и более важное, чем чувства души, означает замыкаться в себе и отворачиваться от Бога в себе, а значит, от Бога Всего. Mosce animai: мухи души, вносящие только бесконечное нервное смущение в дыхание жизни, бесконечную хмурость и бесконечное беспокойство, бесконечное шараханье от дарованного свыше благословения жизнью, бесконечную суету — и так до самой могилы.
Да, раздумье — корень всех зол. Pensare humanum est; perseverare in pensarem est diabolicum. He зря же его назвали Вельзевулом, повелителем мух.
Думать — значит отказываться от дара дыхания, чувств, веры в Бога. Думать, уподобляться Богу, творящему суд, — значит совершать грех еще более тяжкий. «Не судите, и не судимы будете», — сказано в Писании.
Сидя у основания громадного саркофага, поэт все яснее осознавал, что потратил годы жизни на то, чтобы судить других, считая себя при этом слугой Господа и слугой данного ему Господом дара, обрекая мысли и думы на бесконечное хождение по кругам, начертанным в пыли бездушной эрудиции, изображая из себя смиренного и безгрешного паломника и одновременно росчерком пера отправляя в Рай или Ад тех, кого ему захочется. Он отправил в Ад всех писавших лучше, чем он сам, оправдываясь тем рассуждением, что они знали силы Всего под иными, чем он, именами, и вместе с тем другим росчерком пера вознес на Небеса и восславил как божественную силу молодую госпожу, единственная святость которой состояла в том, что она не досталась ему и умерла, располневшей и потерявшей свежесть супругой другого. Она была ничто по сравнению с рожденной морем Афродитой, чьих певцов и поклонников он осудил на муки Ада. Она была, сказал он, впервые признавая правду, всего лишь заурядным и не раз использованным приспособлением, позаимствованным им у других, как и многое другое, украденное у древних поэтов, брошенных им в Ад. Кто и что его Беатриче, если не стихотворный прием, дань моде времени?
И что такое его надуманная эрудиция, попытка прославления философов и творцов поэзии, которых он даже не читал? И что такое его фальшивое оправдание одних и осуждение других, его личных врагов, под предлогом того, что они враги Господа и человечества? И если политика Бонифация VIII косвенным образом привела к изгнанию поэта, то и поэт в своем труде изобразил Бонифация злом большим, чем сам сатана. Что же это за теология?
Он плут и мошенник.
Снова и снова он предавал свою душу и свою жизнь в руки Господа, но делал это неискренне, не по-настоящему. Злое перо и пустая молитва не вознесли его к райским высотам. Бог был в нем, необъятная и бессловесная поэма бесконечности лежала перед ним, и небо безграничности явилось ему.
Сколько еще дыхания отпущено ему на этой земле? Суждено ли ему и дальше жить так, как он жил? Поэт знал, что не вынесет еще одно небо тьмы, подобное последнему. Пришла пора предать себя, полностью и без остатка, другому, самому прекрасному и мистическому небу, посвятить себя той бессловесной поэме; пришла пора извергнуть из себя то, что было в нем, то, что должно было спасти его.
Утренний воздух в том месте мертвых был чист и свеж, и он вдыхал его, и чистым и здоровым воздух выходил из него.
Утренний свет в гробнице померк, когда западный ветер принес серую дымку, лишившую солнце его блеска. Но поэт знал, что небо за пределами гробницы не сулит ничего плохого, потому что не ощущал ничего плохого в себе самом.
Вдыхая свежий и здоровый воздух, он в каждом вдохе ощущал вдох, затрудненный вдох каждого неба каждого дыхания. Сколько их, таких вдохов, прошли незамеченными, были растрачены впустую, хотя каждый нес каплю росы бесконечности душе и чувствам; каждый вдох каждого из девяти небес был каплей росы вечности, святостью, без которой мы не живем, хотя мехи наших легких бессознательно всасывают и выдувают воздух, а всего лишь существуем, не замечая пути к спасению, света и чуда, бесконечно раскрывающегося перед нами.