Рукой Данте | Страница: 54

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Сколько еще дыхания осталось ему на этой земле? Он не мог просто вслушиваться в проходящее через него дыхание, не мог просто наслаждаться его росой и течением его бесконечности.

Что бы ни случилось, дыхание будет его судьбой. Что бы ни случилось, на нем не будет больше бремени выкованных им самим оков упрямства и своеволия, от которых он избавился могучим освобождающим ударом мягкого дыхания того спасительного, что жило в нем. Что бы ни случилось, теперь с ним пребудет дыхание Господа, дыхание ветров, которому он предаст себя и которое унесет его ввысь или вниз, вознесет в рай или низвергнет в ад, к свету и во мрак, а может быть, забросит в неведомые земли или откроет новые судьбы.

Он оперся одной рукой о холодный розовый камень саркофага, сжал другой свою крепкую палку из ветви клена и поднялся.

Да. Пусть будет что будет. Он знал, что будет спасен тем, что исторгнет из себя, но не знал, какова природа этого спасения. В памяти всплыли его собственные слова.

Selva, salve; selvaggio, salvagia. Даже слова звучали схоже. Как показательно, что он смог обрести спасение на закате жизни.

Желая помолиться, поэт вошел в базилику Сан-Витале.

Никогда и нигде не встречал он такой красоты, как красота созданной здесь душой, глазами и руками человека мозаичной картины. Несколько лет назад, впервые вступив под свод базилики, освещенной зажженными свечами, он был настолько поражен и ослеплен сиянием мириад радужных осколков, отражавших блеск мириад солнц, что даже не смог среди всего сияния и блеска различить отдельные фигуры и формы. С тех пор прошло много времени, и он хорошо узнал эти фигуры и формы и все равно не переставал удивляться неописуемым оттенкам мозаичных ячеек, тому мягкому, незаметному, неуловимому переходу розового в белое или нежно-голубого в темно-зеленое. Если каждое слово имело число и значение, то их имел и каждый оттенок, и как каждое дыхание поэзии обладало собственным цветом, так и каждый оттенок цвета обладал собственным поэтическим звучанием.

Для него оставалось загадкой, как эти бессчетные ячейки величественной мозаики могли быть рождены тем же святым духом, который был перводвижителем его собственных видений; он приходил к смирению, слушая их неумолчные неуловимые ухом голоса, их слаженный хор бесконечных переливов и переходов, поющих о том, о чем пел еще поэт Экклезиаста, о том, что рано или поздно приводит на колени и мудреца, и младенца, о том, что в самом конце звучит над каждой могилой шепотом общего для всех ветра: нет ничего нового под солнцем.

Услышав эти слова внутри себя, он опустился на колени, оглядывая окружавшую его красоту, освещенную другой красотой, красотой более великой и не принадлежащей никому из людей.

Кража послужила скрепляющим раствором в его трудах. Но он всегда ощущал в себе девственную силу, от которой родилось его первое видение. В той силе он был уверен, и ею он со злорадством гордился. Звери его книги служили доказательством этой силы, мистическим свидетельством ее тайны. Однако же здесь, вокруг него и над ним, были и звери, и книги, и проявления тайных сил, которые, как и в его поэме, вели к звездному куполу Небес. Они, как тяжкий молот мудрости Экклезиаста, обращали в прах все его глупые и дерзкие надежды на создание чего-то нового. La vita nuova существует лишь до той поры, пока человек не осознает, что есть только vita. Lo stil nuovo, выкованный силой поэзии, нов, лишь пока новы море, ветер и звезды. Вся красота — лишь красота stilo aeterno.

Как его видение вело к Богу, так и все видения должны вести к Богу и исходить от Него. Но здесь, стоя перед Богом, каждый замирал, словно пораженный молнией, потому что здесь, с небес этой церкви, разрывая все оковы человеческого представления о святом, простиралась дерзкая, как первый свет первого рассвета творения, десница Творца с выставленными пальцами — указательным и мизинцем, — обозначающими знак la mano cornuta.

Он начал шептать слова «Отче наш», но потом остановился и, закрыв глаза, позволил себе лишь дышать, давая выход словам, которые могли быть в нем. Слов не было, и это обрадовало его. Вздох за вздохом вырывались из него, и в конце концов само дыхание стало молитвой. И в тот миг, когда дыхание и молитва сделались единым и бессловесным, то, что было в нем, познало экстаз подчинения, и он познал преображение.


В Париже я сразу отправился на Богом забытую рю Денуаэз, что в двадцатом округе. Наступила ночь. Рю Денуаэз. Произнесите слова быстро, нечетко и небрежно, как говорят здесь, в этом темном, запущенном районе, где обитают пропащие, безымянные североафриканские тени. Произнесите эти слова, и, может быть, у вас получится Рю де Нуаэз.

Улица Утопленников.

Да, это улица утопленников, тех, кто лишился последней надежды, кто предпочел стать ничем, кто ползет, крадется или шатко бредет, прижимая к себе или прижимаясь к изящной бутылочке «Буха Бокобса», eau-de-vie de figue, прозрачного, крепкого тунисского напитка из фиников, который медленно и безжалостно топит их.

Я давно не чувствовал себя в безопасности. Не мог чувствовать себя в безопасности. Куда бы я ни пошел — в глазах незнакомца, попросившего прикурить, во взгляде праздно шатавшегося забулдыги, в жесте прохожего или притормозившем автомобиле, — везде и во всем мне виделась смерть. Я уже не отличал безопасность от опасности. Оставалась одна надежда — спрятаться.

На рю Денуаэз опасно было все. Но там по крайней мере не нужно скрываться, потому что все скрыто мрачным утопающим миром самой рю Денуаэз.

В конце улицы, подальше от скученных притонов, где люди вгоняют себя в ступор и льют кровь, где продается финиковый напиток и бешеные выкрики звучат так же громко, как записи завываний дервишей, разносящихся в густом, насыщенном зловониями человеческих тел воздухе, есть отель «Денуаэз»: ночлежка утопленников.

Я поселился там. Оставлять рукопись в этой вонючей мрачной дыре с прогнившими дверьми и стенами, с крысами, пьяными арабами и обкуренными тунисцами, то ли трахающими, то ли убивающими друг друга — определить было невозможно — в соседних комнатах, было бы безумием.

Наступило утро. Я отнес рукопись, документы и справки, все, что могло служить средством идентификации меня лично, в банк в седьмом округе и положил в сейф.

Потом вернулся на улицу Утопленников; идея заключалась в том, чтобы затаиться там. Но меня увлекла волна, погубившая многих.

Не знаю, сколько дней я шатался между шумными притонами и мрачной вонючей ночлежкой, накачиваясь финиковой водкой и изрыгая свою блевотину на засохшую блевотину других, тонущих и утонувших. Искаженные лица, неразборчивые слова… Я не знал, с чем подходили ко мне люди, с проклятием или приветом. Один плюнул на крест, висевший у меня на шее. Я плюнул ему в лицо, он закричал, и я закричал. Мы тонули, не прекращая драться.

Я чувствовал горькую вонь диабетического кеатоцидоза: кетоны просачивались через закупоренные поры.

Я не хотел такой смерти.

Я долго лежал в холодном поту, дрожа и хватая ртом воздух. Приступ миновал. Болезнь отпустила меня через несколько дней.