— Купите десять миллионов и для меня.
— Хорошо.
— Ну а что с этими двумя конгломератами?
У меня больше нет нужды или причин заниматься спекуляциями или инвестициями. Блэкджек уже потерял прежнюю привлекательность. Единственный способ пощекотать нервы — сыграть по-крупному. Миллион акций здесь, десять миллионов там.
Продано ровно сто тринадцать страниц. Я не спешу продавать остальное. Некоторые не продам никогда: первую страницу «Ада», последнюю страницу «Рая», последнюю пергаментную страницу, предшествующую бумажным, на которой я разобрал нанесенные другой рукой слова, не дошедшие до мира.
«La via sola al paradiso incommincia nel inferno».
Единственный путь в Рай начинается в Аду.
Волны денег: волны, волны и деньги.
Но вот другая рука, та, другая рука. Чем больше я смотрю на эти бумажные страницы — оригинальный набросок последней песни «Рая», но написанный иным почерком, — тем больше недоумеваю и тем больше недоумение сводит меня с ума.
Наступает ночь. Я ощущаю смерть как дыхание, исходящее из ноздрей притаившегося в темноте, где-то рядом, зверя.
Дыхание и проклятие души. То, что было дыханием для грехов, стало удушьем разума для нас.
Там, где я, полночь, где Мефистофель, утро.
— Возьмите мне еще десять миллионов акций, — говорю я.
Я спускаюсь к морю, к лунному свету, к теням, затаившимся в тенях большого старого прекрасного дерева.
Я закрываю глаза, ухожу в тени внутри меня. Вижу лицо дочери: ангел, от которого я отвернулся, ангел, которого я бросил. Смерть развела нас и покарала меня. Любовь, расцветшая между нами, была погашена, похищена, и все, что было бы сказано, что могло бы стать радостью для нас обоих, навеки затерялось в молчании.
Я открываю глаза и вижу другие тени. Теперь я знаю. Та рука. Та, другая рука на бумажных страницах. Теперь я знаю.
Сумерки, окрасившие кружащуюся пыль темно-розовым, растворились в ночи, когда он приблизился к чувственно-дрожащему, то слабеющему, то нарастающему протяжному крику, который мог быть и плачем, и жалобной молитвой, и погребальной песней и который манил его. По мере того как звук становился громче и отчетливее, поэт начал различать в нем не один голос, а переплетение голосов, в свою очередь переплетавшихся с высокими, плачущими тонами неких духовых инструментов, задающих пульс всех девяти небес, то ускоряющийся, то замедляющийся, сливающийся с ритмичными хлопками по туго натянутой коже, громыхающий, отдающийся гулким эхом с пронизывающими его позвякиваниями погремушек.
Звук напомнил ему искусную каллиграфию письма, одновременно изящную и могучую, чья выразительность формы захватывала, хотя смысл оставался за пределами понимания. Но в звуке есть сила общения, говорящая собственным голосом и не зависящая от слов песни, коими благословлена музыка. Так что тогда как кружащиеся и переплетающиеся голоса расчерчивали воздух колдовской каллиграфией, многоритмовый бой барабанов и систра вместе с плачущими вскриками и стонами духовых обращались к нему напрямую, в обход разума и, грохоча и завывая внутри его, требовательно убыстряли пульсы его собственного тела, пока поэт сам не стал этим звуком, а звук не стал им.
Как ни изнурило его путешествие, сумка в руках уже не казалась обузой, и поэт уверенно направился к тому, что в кромешной темноте выглядело далекой крепостной стеной, на которой метались и плясали в демоническом танце тени, отбрасываемые невидимым огнем. Грохот и завывания в нем становились интенсивнее, горячность страсти нарастала, как будто поэт был уже не просто звуком, но и неким таинственным образом соединился с фатумом звука, тем, что управляло им, неизвестной и неведомой судьбой. Потом он повернул у стены, на которой плясали демоны, и в это мгновение, когда сцена с пляшущими демонами и колдовской каллиграфией звуков предстала перед ним, обжигающе лютая страсть в нем и вне его потрясла поэта; гром расколол воздух, стон рассыпался на кружево криков, в которых мука смерти сплелась с невыносимым экстазом, потому что все это было заключено между тремя стенами древней piazzetta, и это замкнутое пространство, открытое ночному небу и зубчатой стене с демоническими тенями, напоминало некое шумное святилище, наполненное гулким эхом всего, что сотрясало и насыщало адский воздух, пронизанный волнами жара, идущего от нескольких костров и превращающего в пекло ночную духоту, отчего все те, кто издавал те или иные звуки, блестели, а те, кто плясал, разбрасывали фонтаны капель пота, смешивавшихся в полете с разлетающимися от костров искрами.
Впрочем, костры не только разбрасывали скачущее пламя и испускали волны жара, но распространяли запахи, несшие ароматы самых экзотических специй, потому что над огнем высились треножники, с которых свисали котлы, а кое-где в ямах, прямо на углях, жарились барашки или окорока, и стекавший с них жир потрескивал и разбрызгивался, и за каждым потрескиванием и разбрызгиванием следовал взрыв прямых запахов гвоздики и корицы, на мгновение перекрывших все прочие запахи.
Поэт положил сумку на землю и прислонился к стене, где не было костра. Потом сжал сумку ногами, ослабил завязки накидки, снял berretta и infula и прижался затылком к прохладному камню. Он закрыл глаза и попытался ощутить тот фатум, что был в нем и вне его, ту странную, колдовскую каллиграфию всепоглощающего звука, который оплакивал и поднимал к Богу, и вел песнь, разрывавшую сердце на куски, с тем чтобы оно снова могло биться.
Он всю жизнь исповедовал христианскую теологию и философию, всю жизнь учился, изучал и напряженно размышлял. Однако теперь происходящее перед его глазами оказалось сильнее. Эти люди поклонялись ложному богу и были противны всему христианскому. Но как же он сам? Он, который из всего христианского мира выбрал проводником по Раю не какого-нибудь признанного отцами церкви мудреца или святого, не святого Петра или Августина, но умершую жену ростовщика. Аллах и мертвая супруга ростовщика. Если защищать свой выбор тем, что она стала персонификацией божественного, то можно ли проклинать тех, кто воспринимает божественность в ином боге? Поэту вспомнились слова старого еврея: «Вера всего лишь знак рождения, который мы носим, почти незаметная пуповина, связывающая с местом и временем, пуповина, которую мы редко решаемся перерезать».
С одним ему пришлось согласиться: люди, способные создавать такой внушительный, такой чувственный шум, — люди сильные. Он не знал, что это — священный праздник, пиршество или похоронный ритуал, — потому как нескончаемая песнь несла и горькие стенания, и восторг одновременно и лица мужчин были искажены пугающим безумием отблесков пламени и теней, а на лицах женщин, скрытых под платками, ярко блестели глаза, похожие на темный янтарь, торжественно-бесстрастные и пронзительные, почтительно-скромные и страстные, спокойные и дикие, выражающие сотни других чувств и состояний, меняющихся как по волшебству по велению того же безумия пламени и теней.
Потом поэт понял, что сияющий блеск янтаря бесчувствен и нем, и что дело не в женщинах с закрытыми лицами, которые намекают глазами на многое таящееся в них, а в нем самом, что это его глаза наполняют их безумием огня и теней, что это его свободная и пылающая душа наделяет их сумасшествием беснующегося света. И, осознав это, поэт понял, что свобода и жар его души есть добро, потому как идут от него самого, а значит, от Бога. И если этот крик, шум и ор величественной невидимой каллиграфии взывал к Аллаху, то не Аллах потряс, пронзил и воспламенил его свободой, но Тот, кто создал Адама и также все эти заблудшие души, не знающие Святого Духа, чье незримое, внушающее трепет присутствие заполнило это место.