— Я опекал этого малыша, как собственного, этого малыша с голосом ангела. И дважды вырывал его из самой пучины смерти. Один раз, когда он потерял голос, и теперь второй раз, из-за тебя!
Он подвел Тонио к дверям здания и, схватив за плечи, заглянул ему в лицо, словно мог видеть в темноте.
— Ты думаешь, я не знаю, что с тобой сделали! Думаешь, я не видел таких людей много раз! Но здесь — о! — трагедия заключается в том, что это сделали с тобой, венецианским аристократом! Богатым, красивым, на пороге взросления, перед которым открывалась жизнь, похожая на цепь наслаждений, которые ты мог бы срывать, как фрукты, с любого понравившегося тебе дерева! Ох, трагедия, трагедия! — выдохнул он. — А чем это было для него? И для всех остальных здесь? Или же они — самые заурядные выродки, искалеченные в раннем детстве, причем таком, начинать жизнь с которого и вовсе не стоило? Так ведь, по-твоему?
А кем должен был стать ты? Напыщенным павлином на Брольо в этом тщеславном имперском городе, прогнившем до самой сердцевины? Членом правительства париков и мантий, прохаживающихся взад и вперед перед зеркалами, упивающихся собственным отражением, в то время как за пределами их крошечной орбиты целый мир... да, целый мир... вздыхает, вздымается, проходит мимо. А знаешь ли ты, мой гордый, элегантный юный принц, что мне совершенно безразличны твое потерянное королевство, твоя слепая и заплывшая жиром аристократия, мрачные мужчины и раскрашенные шлюхи. Я отлежал свое между этих ног, я напился до чертиков на этом костюмированном балу, который вы устроили из жизни, и я скажу тебе, что все это не стоит пыли у нас под ногами.
Всю жизнь я встречаю этих бездельников, наглых, испорченных, озабоченных лишь тщеславной защитой права на абсолютно бессмысленную жизнь, высшую привилегию не делать ничего сколько-нибудь значимого с колыбели и до могилы!
Но твой голос! Ах, твой голос, который стал ночным кошмаром моего возлюбленного Гвидо и свел его с ума, — это другой разговор! Потому что если бы ты обладал хотя бы половиной того таланта, что он описал мне, хотя бы половиной того божественного огня, то мог бы превращать обыкновенных людей в карликов и чудовищ! Лондон, Прага, Вена, Дрезден, Варшава, ты можешь назвать любые города, ведь валялся же хоть в каком-нибудь углу вашего вонючего города хоть какой-нибудь глобус! Неужели ты не знаешь, как велика Европа, неужели тебе никогда не говорили об этом?
Так все эти столицы стояли бы перед тобой на коленях, тебя бы слушали тысячи и тысячи людей, вынося твое имя из оперных театров и церквей на улицу. Они передавали бы его, как молитву, с одного конца континента на другой, они говорили бы о тебе так, как говорят о правителях, героях, бессмертных!
Вот чем мог бы стать твой голос, дай ты ему воспрянуть из руин, в которых ты оказался, выкарабкайся ты из всех своих страданий и боли и верни Богу то, что Он тебе дал!
Но ты из той древней породы, что не признает никакой аристократии, кроме себя, ты из этих позолоченных червей, жирующих на трупе Венецианского государства, храбрых обладателей высшей привилегии не делать ничего, ничего, ничего! И вот ты лишаешься единственной силы, с помощью которой мог бы взять верх над любым обыкновенным мужчиной!
Маэстро Кавалла открыл перед Тонио дверь.
— Что ж, больше я не буду терпеть тебя под своей крышей. Теперь я не испытываю к тебе никакой жалости и не стану помогать. Без своего дара ты просто урод, и нет никого презреннее тебя. Уходи же отсюда, убирайся вон! У тебя достаточно средств, чтобы найти другое место, где бы ты смог лелеять свое несчастье.
Гора снова заговорила.
Отдаленный грохот катился по освещенным лунным светом склонам — слабый, неотчетливый, ужасный звук, словно поднимающийся из недр земли. Глубокий вздох доносился из всех щелей и трещин на этих древних извилистых улочках, предупреждая, что в любой момент земля может начать выгибаться и трястись, как это часто бывало в прошлом, и разрушать хижины и дворцы, по той или иной неведомой человеку причине пережившие предыдущие извержения.
Повсюду на балконах и крышах стояли возбужденные люди. Их тускло освещенные лица были обращены к молниям и дыму, поднимающимся в бескрайнее небо, так великолепно озаренное полной луной, что, казалось, будто оно залито не лунным, а солнечным светом. Тонио спускался с холма, и ноги сами вели его на широкие площади и проспекты нижней части города.
Спина его была пряма; он шел медленно, грациозно, перебросив через плечо тяжелый плащ с шелковыми вставками, положив правую руку на эфес шпаги; шел так уверенно, как будто знал, куда ему идти, что ему делать, что с ним станется.
Но боль парализовала его. Ощущение было такое, словно мощный порыв ледяного ветра обморозил его кожу настолько, что он вдруг почувствовал отдельные части своего тела: застывшее лицо, онемевшие руки, закоченевшие ноги, бездумно направлявшиеся к морю и к набережной Моло, громыхающей под колесами карет и копытами украшенных султанами лошадей.
То и дело он останавливался, когда жестокая дрожь сотрясала его тело так, что у него на миг подгибались ноги. Он опускался на землю, не понимая, где находится, но его бессознательный стон тут же терялся в толпе, которая всякий раз подхватывала его и уносила вперед.
Он прокладывал путь среди торговцев и разносчиков, предлагавших сласти, фруктовые напитки и белое вино, бродячих музыкантов и красивых уличных женщин, задевавших его рукавами и юбками; их смех звенел подобно сотням маленьких колокольчиков, и все это походило на праздник, словно перед тем как вулкан взорвется и погребет их всех под своим пеплом, все вокруг решили жить, жить так, как если бы завтра не настало никогда.
Но сегодня вечером вулкан не погубит никого. Он лишь порычит, выплевывая горячие камни и пар в безоблачное небо, пока луна будет освещать чудесным сиянием и волны, и всех, кто плавает в теплом море, и всех, кто прохаживается на берегу.
Это был просто Неаполь. Это был просто рай — земля, небо, море, Бог и человек. И ничто из этого не трогало Тонио.
На него не могло подействовать ничто, кроме боли, которая морозила его кожу, пронизывала до самых костей и так сковывала его, что душа оказывалась словно запертой и запечатанной внутри. В конце концов он рухнул на песок, в воды самого Средиземного моря, скорчился, согнулся пополам, как от последнего смертельного удара, и почувствовал, как вода омывает его своим теплом.
Вода наполнила его башмаки, он плескал ею в лицо, а потом услышал поверх грохота волн собственный крик.