Меча Инсунса аккуратно давит окурок в пепельнице, гасит тлеющий уголек. Кажется, будто намеренно медлит с ответом.
— Ты имеешь в виду Буэнос-Айрес и Ниццу?
— Конечно.
Внезапно Макс ощущает горечь и не может с ней справиться. И так же внезапно оживают, начинают тесниться в голове воспоминания: отрывистые, почти бессвязные, стонущие слова скользят по обнаженному телу, всеми своими удлиненными линиями мягко отражающемуся в зеркале, где дробится свинцово-серый свет из окна, в переплет которого вписаны, будто полотно импрессиониста, мокрые пальмы, море, дождь.
— Чем же ты занимаешься?
Глубоко и на этот раз непритворно задумавшись, он не сразу слышит или понимает вопрос. Он все еще погружен в себя, в бушующий где-то внутри мятеж против вопиющей, безмерной несправедливости физических процессов — кожа этой женщины всем пяти его чувствам запомнилась теплой, гладкой, совершенной. Теперь они отказываются так же воспринимать ее — с метками, оставленными временем. Не желают ни за что, в бессильной ярости думает он. И кто-то должен ответить за подобное несоответствие. За такой нетерпимый произвол.
— Туризмом, отелями, инвестициями… — отвечает он наконец. — Всем понемножку. Еще я совладелец клиники на озере Гарда, — с ходу сочиняет он. — Вложил туда кое-что из скопленного.
— Ты женат?
— Нет.
Женщина рассеянно смотрит на залив через балюстраду террасы и словно не слышит ответа.
— Должна тебя оставить… У Хорхе сегодня игра, и у меня еще множество дел… Надо все подготовить… Я и так вырвалась всего на минутку — подышать свежим воздухом и выпить кофе.
— Я читал, что ты занимаешься всеми его делами. Еще с тех пор, как он был маленьким.
— Не всеми, но… Я и мать, и менеджер, и секретарша… Готовлю поездки, заказываю отели, слежу за контрактами. Но у него есть команда помощников — тренеров и секундантов, с которыми он разбирает партии и готовится к матчам. Они с ним неразлучно.
— Команда?
— Претендент на мировую корону в одиночку не работает. И партии — это не импровизации. Требуется целый штат специалистов.
— Даже в шахматах?
— В шахматах — особенно.
Они встают из-за стола. Макс слишком поднаторел в своем деле, чтобы пытаться сейчас идти дальше. Всему свой срок. И подгонять события не надо, напоминает он себе. Многие и многие, считая, что дело в шляпе, пропали именно из-за своей торопливости. И чисто выбритое, в меру загорелое лицо пересекает широкая белая полоска его всегдашней улыбки, открывающей хорошие зубы, предусмотрительно сохраненные на фасаде, меж тем как в глубинах имеются и две дырки, и полдесятка пломб, и коронка на месте клыка, выбитого полицейским в стамбульском кабаре. Располагающая, слегка умягченная прожитыми годами улыбка доброго малого — славного парня на седьмом десятке.
И Меча Инсунса, кажется, узнает ее. И смотрит почти как сообщница. И колеблется — или это тоже ему кажется?
— Ты скоро уезжаешь?
— Через несколько дней. Когда улажу кое-какие дела, о которых говорил тебе…
— Может быть, нам…
— Ну, разумеется. Непременно.
Нерешительное молчание. Она сует руки в карманы кардигана, чуть сутулит плечи.
— Давай поужинаем, — предлагает Макс.
Меча не отвечает. Задумчиво разглядывает его.
— Я на мгновение увидела тебя таким, каким ты предстал передо мной там, на пароходе… Ты был такой молодой… статный… во фраке. Боже мой, Макс. Что же с тобой стало?
Макс скорбно разводит руками, склоняет голову с элегантным и несколько преувеличенным смирением.
— Что поделаешь…
— Да нет… — она опять звонко смеется, вмиг молодея. — Для своего возраста ты в превосходной форме… Для своего, для нашего… Я ведь… Как несправедлива жизнь!
Она резко замолкает, и Максу кажется, что в ее лице проступают сыновьи черты — Хорхе Келлер, сидя перед доской, подпирает щеки с таким же выражением.
— Да, надо бы, — говорит она наконец. — Поговорить немножко. Но ведь минуло тридцать лет с нашей последней встречи… Есть места, куда лучше не возвращаться никогда. Ты ведь и сам повторял эти слова в определенных обстоятельствах.
— Я имел в виду не точку на карте.
— Что ты имел в виду, мне известно.
Улыбка ее становится насмешливой. Это даже и не улыбка, а гримаса непритворной печали.
— Погляди-ка мне в глаза… Ты в самом деле считаешь, что я в состоянии куда бы то ни было вернуться?
— Я говорю о других возвращениях, — возражает он, выпрямляясь. — И лишь о том, что мы помним. О том, где мы с тобой были…
— Свидетелями друг друга?
Макс выдерживает ее взгляд, но не отвечает на улыбку — не вступает в игру.
— Может быть, и так. В том мире, который знали.
Взгляд ее смягчается и теплеет. На свету ярче становится его золотистый блеск.
— Танго старой гвардии, — говорит она тихо.
— Вот именно.
Они вглядываются друг в друга. Она опять стала красива, думает Макс. Три слова — а какое волшебное действие!
— Я думаю, что ты много раз слышал его. Как и я.
— Конечно. Много раз.
— И веришь ли, Макс… Не было случая, чтобы при звуках его я не подумала бы о тебе.
— Могу сказать почти то же самое: никогда не переставал думать… о себе.
На неожиданный раскат ее смеха — по-молодому звонкого и звучного — обернулись люди из-за соседних столов. Меча слегка приподнимает руку, словно хочет прикоснуться к его руке.
— Парни былых времен, как ты сказал тогда в Буэнос-Айресе.
— Да, — вздыхает он. — Мы теперь и сами — парни былых времен.
Лезвие затупилось и брило плохо. Прополоскав бритву в мыльной воде и насухо вытерев, Макс правил ее о кожаный ремень, прилаженный к верхнему шпингалету окна, откуда виднелись зеленые, красные, розоватые кроны деревьев на проспекте Адмирала Брауна. Правил упорно и настойчиво до тех пор, пока не привел в порядок, а сам тем временем рассеянно глядел на улицу, где одинокая машина — в квартале, где расположен пансион Кабото, несравненно чаще встретишь трамвай или экипаж и лишь изредка колеса автомобиля раздавят кругляш конского навоза — затормозила возле запряженной мулом тележки, с которой человечек в соломенной шляпе и белом пиджаке выгружал хлеб и пирожные из жженого сахара. Был уже одиннадцатый час утра, а Макс еще не завтракал, и при виде телеги под ложечкой засосало сильней. Да и ночь выдалась не из самых удачных. Проводив супругов де Троэйе из Барракас в отель «Палас», он вернулся к себе далеко за полночь и лег спать, но спал скверно. Сон был беспокойный и отдыха не принес. Это было давно знакомое ему состояние — когда ворочаешься на смятых простынях в полуяви, полудреме, населенной смутными образами, и память подбрасывает тебе картины, которые тотчас же искажаются воображением и перемежаются внезапными вспышками паники. Чаще всего виделся ему желтоватый склон вдоль каменной изгороди, взбегающий вверх, к малому форту, и заваленный тремя тысячами высохших, мумифицированных временем и солнцем трупов с еще заметными следами увечий и примет мучительной смерти — трупов тех, кто принял смерть в этот летний день 1921 года. Максу Коста, рядовому 13-й роты Первого батальона Иностранного легиона, было тогда всего девятнадцать лет, и покуда он вместе с капралом Борисом Долгоруким и еще четырьмя товарищами, которым приказано было выдвинуться перед остальной ротой, задыхаясь от смрада, ослепленный яростным блеском солнца, взмокший от пота, бежал с маузеровским карабином в руках к этому заброшенному форту, отчетливо понимая, что только чудом не превратился пока в одно из этих почернелых тел, еще так недавно бывших молодыми и крепкими, а ныне ставших падалью и заваливших дорогу от Анваля до Монт-Аррюи. После того дня офицеры Иностранного легиона давали по серебряному дуро за голову каждого мертвого мавра. И когда два месяца спустя в городке под названием Тахуда («Надо умереть. Есть добровольцы?» — снова раздалось в ту минуту) винтовочная пуля оборвала его недолгую военную карьеру и уложила на пять недель в лазарет, откуда он дезертировал в Оран, чтобы немедля отправиться в Марсель, — у него набралось уже семь таких монет.