Прошло столько лет, а Русанов так и не привык мысленно называть этого человека иначе. Вслух – да, сколько угодно: Виктор Павлович, товарищ Верин, – но про себя он мог звать его только Мурзиком. И сам он в те минуты был не Александром Константиновичем Русановым – превращался в Шурку, становился прежним мальчишкой, чудилось, навек напуганным синеглазым, рано поседевшим боевиком, беглым убийцей, который охотился за ним, чтобы убить, который на его глазах уничтожил Смольникова, утопил Настену, который стал кошмаром его снов, всей его жизни. И даже сейчас именно от Мурзика зависело, жить Шурке, Александру Константиновичу Русанову, или умереть. Нет, даже не умереть, а сдохнуть как собаке, сдохнуть от побоев в застенках здания ЧК, бывшей ГПУ, ныне НКВД на улице Воробьева… черти бы его взяли, этого Воробьева, первого энского чекиста. Небось, если бы дожил до наших времен, давно встал бы к стенке как враг народа, но до того пошатался бы по коридорам выпестованного им же самим учреждения, вываливая из рваных, грязных, зловонных брюк непомерно раздутую мошонку.
Поделом вору и му́ка, как говорили в старину!
Жуткая картина, несколькими мазками, но весьма выразительно нарисованная Поляковым, не шла из сознания Русанова. Только вместо товарища Воробьева видел он, конечно, себя.
Нет, такого не может быть… не может быть! Это страшней всего, что было пережито им за все нечеловеческие годы, когда иногда он просыпался среди ночи с мыслью: «Где я? Уж не ад ли это?!», а потом наступал рассвет, и приходил день, и продолжало крутиться мельничное колесо жизни, перемалывая ночные страхи, и довлела, как ей и положено, дневи злоба его, и «в горячке дел, в лихорадке буден» нет-нет да и посещала низменная, животная радость жизни, такой простой, такой чудесной, как запах свежевыпеченного хлеба и вкус хорошего, не магазинного, водой разбавленного, а настоящего деревенского молока, как шелест страниц старых книг, как пенье соловьев на Петропавловском кладбище в июне, как вздохи уткнувшейся в его плечо Любы… Но все, все, все кончено, он больше не проснется, кошмар одолел его и никогда не отпустит.
Он вспомнил, как на прошлом допросе, когда валялся на полу, то и дело подбрасываемый пинками под ребра, захлебываясь кровью из разбитого носа, пытался повернуть голову, ему казалось, что стены кабинета изгибаются, становятся овальными. Потом его вздернули на ноги, и, глядя в пол, Русанов с изумлением обнаружил, что он сложен из кусков фанеры, служивших ранее какому-нибудь художнику для этюдов. Художник пытался нарисовать носорога, но потом листы фанеры разрезали и собрали снова – в произвольном порядке. Русанов совершенно отчетливо видел, что ноги носорога пришлись над его головой и спиной.
Нет, конечно, это была галлюцинация: ведь первый допрос Русанова длился трое суток! Вернувшись в камеру и приходя в себя, он гнал из памяти воспоминания об этих днях и ночах: гнал из чувства самосохранения, конечно. Но теперь как бы дал себе волю. И снова замелькали вокруг лица «молотобойцев» и окровавленные подошвы их кирзачей…
Уже ночь сменилась днем, вместо первых пришли трое таких же парней, а потом их заменили еще трое. А может быть, Русанову только казалось, что они меняются? Впрочем, нет, трое суток без передышки они бы не выдержали. А он почему-то выдерживал… Было очень жарко, и все время хотелось пить. Он уже плохо понимал, что происходит вокруг. Иногда «молотобойцы», по-видимому, устав, отдыхали, устраиваясь кто на диване, кто на стульях, однако Русанов должен был все время стоять. Иногда выходили все вместе, и тогда его вталкивали в один из узких шкафов, стоящих в коридоре, и запирали на ключ. Но и там он вынужден был стоять, так как шкаф был настолько узок, что опуститься в нем на пол не получалось. Иногда Русанова выпроваживали в уборную и там совали его голову под кран. Тут он с жадностью пил воду. Разумеется, он не отличал дня от ночи, время слилось в один сплошной кровавый поток, но Русанов помнил, что два раза ему приносили еду. Прекращалось избиение, «молотобойцы» то ли куда-то исчезали, то ли рассаживались на стульях тут же, рядом. Кажется, они тоже ели. Русанов не мог сделать ни глотка, не в состоянии был проглотить ни куска, но делал вид, что ест, стараясь протянуть время передышки. Наконец почти нетронутую еду уносили. Истязатели, как будто очнувшись и неожиданно вспомнив о Русанове, вновь приступали к своему делу…
Неужели он хочет испытать все это вновь? Неужели выдержит это опять?! Зачем ему, ради бога, зачем ему это? И ведь избегнуть мучений так просто: нужно только сделать то, чего от него хочет следователь Поляков.
Но будь честен с собой, Шурка Русанов. Разве только желание Полякова ты должен исполнить? Разве у тебя не то же самое заветное желание с тех пор, как кузина Марина Аверьянова привела тебя в тот домик в Спасском переулке – и ты увидел синие глаза товарища Виктора? Ты всю жизнь мечтал избавиться от него! Ты боялся и ненавидел его всегда. Ненависть к Мурзику стала сущей удавкой с тех пор, как он «легализовался» в твоей жизни под именем товарища Верина, с тех пор, как стал своим человеком в твоем доме. Вы пожимаете друг другу руки, вы смеетесь над одними и теми же шутками, вы поете про трех танкистов за праздничным столом и охотно едите блины и оладьи, которые поразительно вкусно стряпает Люба, уверяя, что знает какой-то старинный монастырский рецепт, когда-то поведанный ей сестрой, монашкой Верой. О да, вы с Мурзиком стали почти родней: ведь ты женат на сестре той женщины, которую, как уверяет Мурзик, он одну только и любил в жизни, даром что она была монахиня и горбунья. Вы ближе родни! И в то же время ты продолжаешь его бояться и ненавидеть. Ты по-прежнему мечтаешь отомстить ему за ужас, которым была заклеймена твоя юность, за смерть Смольникова, за изувеченного Охтина, за свою сломанную ногу, за ту «брачную постель», которая была уготована вам с Настеной, за то, что – взамен, как бы в возмещение ущерба, по его собственным словам! – Мурзик привел в твою жизнь Милку-Любку и ты сошелся с ней, а потом и полюбил – искренне полюбил, пожалуй, но в глубине души не можешь избавиться от ощущения, что и любовь-то твоя возникла из страха перед Мурзиком.
Страхом перед Мурзиком пронизана приветливость отца. Из страха перед ним убегает из дому сестра. Из страха дрожат ресницы у племянницы. А Люба как-то раз сказала словно бы просто так, словно бы о чем-то незначащем: «Оленька слишком уж похорошела. От таких девочек и сходят с ума стареющие козлы, вроде нашего Верина». И ты заметил, что нарочно стал отводить глаза, нарочно сделался подчеркнуто невнимательным, чтобы не видеть, как липнут взгляды Верина-Мурзика к Олиной груди. Ты по-прежнему боишься его. И по-прежнему ненавидишь. Так почему ты медлишь, когда тебе представился случай одним ударом отомстить за прошлое, избавиться от страха, который опутал твое настоящее и может опутать будущее?
Что удерживает тебя от того, чтобы охотно, с превеликим удовольствием, с блаженным чувством удовлетворенной мстительности подписаться под каждым пунктом, который предъявит тебе Поляков?