— Здесь, в моем театре, «успех» может подвести. «Успех» может приложить мордой об стол, и ни один из критиков этого не заметит. «Успех» может означать, что человек ни черта не смыслит в своей профессии. Но здесь он может начать снова, с нуля. Ему может быть двадцать лет или сорок. Он даже может быть грудным младенцем. Если вы не научились ползать, мой друг, то и ходить вам не научиться. Если не научились ходить, то и бегать не сможете. Если не умеете бегать, то и ноги ныть не будут. Начните с основ. Цель театра — разбивать сердца. Не развлекать, как это принято думать. Развлекает это долбаное телевидение и еще бульварные газетенки. Цель театра — трансформировать зрителя. Если вам этого не удалось, оставьте театр. Цель театра — кажется, Аристотель сказал это первым, и лучше его не скажешь — вызвать у зрителя глубокие переживания и через эти переживания достичь катарсиса души. Нет катарсиса, нет и театра. Здесь, в нашем храме, мы не балуем и не нежим вас, мы вас уважаем. И если вы покажете, что можете вскрыть себе вены, мы будем еще больше уважать вас. Но если вам нужны только дерьмовые похвалы от критиков и репортеров, то вы попали не по адресу. Я не требую от своих актеров многого — всего лишь промыть себе кишки!
На взгляд Перлмана, наиболее трагическую персону представляет собой одаренный человек, подобный Нижинскому, который достигает пика гениальности в ранней молодости, а далее обречен на неотвратимый и медленный распад.
— Истинный актер, — любил повторять Перлман, — продолжает расти до дня смерти. Смерть — последняя сцена последнего акта. А все мы, остальные, пока что только репетируем!
Драматург, подверженный приступам уныния и сомнения в собственных силах, хотя и наделенный тщеславием (правда, несколько другого толка, чем у Перлмана), не мог не восхищаться этим человеком. Сколько энергии! Как сильно развито чувство превосходства, уверенности в себе! Перлман напоминал Драматургу матадора. Невысокий, не выше пяти футов семи дюймов роста мужчина, он всегда выглядел настоящим денди, хотя и некрасив, не слишком ухожен и не модно одет. Кожа грубоватая, и еще он него постоянно и возбуждающе пахнет потом. Редеющие жирные волосы он зачесывал наискосок, прикрывая ими розоватую лысину. К сорока годам потерял передние зубы и вставил золотые коронки, отчего теперь так и сверкал ослепительной улыбкой.
Перлман славился тем, что мог держать актеров на репетициях до бесконечности, часто за полночь, особенно в дни, предшествующие подписанию ими контракта с Эквити. [29] И несмотря на это, все они его любили или по крайней мере уважали, ибо он никогда не требовал от других большего, чем от самого себя. Сам он был готов работать (и работал) по пятнадцать — двадцать часов в сутки. Охотно признавал свою одержимость, хвастался, что является по сути своей «личностью в какой-то степени психопатической». Он был женат три раза и произвел на свет пятерых детей. Без конца заводил все новые любовные интрижки, в том числе (ходили такие слухи) и с молодыми мужчинами. Его привлекали «люди с искоркой», и внешность, по его выражению, тут роли не играла. (Вот и впоследствии он будет говорить в интервью, что заинтересовался Блондинкой Актрисой вовсе не потому, что женщина эта была ослепительно красива, но лишь в силу ее «глубочайшей духовной одаренности».) Физиономии некоторых, особо отмеченных Перлманом актеров, вызывали, по его же выражению, «идиосинкразию»; единственный из всех американских театральных режиссеров он не боялся задействовать в спектаклях мужчин и женщин нестандартной комплекции (при условии, конечно, что они были талантливы). Это он вызвал восхищение и насмешки, приняв в труппу ширококостную, с огромными ступнями актрису, игравшую Гедцу Габлер в одноименной пьесе Ибсена. «Моя Гедда — одинокая амазонка в мире пигмеев мужчин». Может, Перлмана и высмеивали, но Перлман никогда не ошибался.
— Это правда. Я очень многим ему обязан. Но вряд ли всем.
Драматург был высоким худощавым мужчиной и немножко походил на журавля. Манеры сдержанные и настороженные, глаза внимательные и строгие, улыбался он редко и неохотно. В нью-йоркском театральном мире он был не «персонажем», скорее — «гражданином». Типичный трудоголик, личность цельная и ответственная. Не поэт (как его главный соперник Теннесси Уильяме), но мастер, ремесленник. Одним из чудачеств являлось пристрастие к белым рубашкам и галстукам — он носил их даже на репетициях, словно репетиции были примерно тем же, что рабочий день его отца — с девяти до пяти, в магазине стиральных машин «Келвинейтор» в Рэвее. Макс Перлман являл собой полный контраст Драматургу — этакий толстяк-коротышка с бочкообразной фигурой, невероятно словоохотливый. Ходил он в неряшливого вида свитерах и брюках без ремня, на голове вечно красовалась какая-нибудь дурацкая шапочка типа турецкой фески или же ковбойская фетровая шляпа с лихо заломленными полями. Зимой он отдавал предпочтение высокой черной шапке-аляске из козьей шерсти, которая прибавляла ему несколько дюймов роста.
На репетициях или читках Драматург передавал свои замечания актерам в письменном виде — каллиграфическим почерком были выведены они на листках бумаги. Перлман же разражался длиннейшими часовыми монологами, которые в равной мере завораживали и утомляли слушателей. У Драматурга было удлиненное худощавое лицо аскета, которое некоторые женщины находили красивым и даже сравнивали с изъеденным временем древнеримским бюстом. У Перлмана же было лицо, которое даже его любовницы не могли бы назвать красивым, — круглое и толстое, с мелкими расплывчатыми чертами, пухленьким ротиком и носом бульбочкой. И при всем этом — совершенно чудесные, выразительные, умные глаза! Драматург если и смеялся, то делал это тихо, с виноватым видом мальчишки, на которого смех вдруг напал в самом неподобающем месте (в школе? синагоге?), словом, там, где смеяться запрещено. Перлман же всегда хохотал от души, громко и заразительно, словно оправдывая поверье, что смех полезен для здоровья и даже продлевает жизнь. Ох уж этот хохот Перлмана! Его было слышно через стенку. Даже на шумной улице, вне театра, все звуки перекрывал этот жизнерадостный смех! Актеры просто обожали Перлмана за то, что он всегда смеялся в нужных местах, хотя слышал эти реплики десятки раз.
Во время спектакля или прогона Перлман обычно стоял, привалившись к стене, и по ходу пьесы так сопереживал актерам, что неосознанно повторял их мимику и движения, а уж если смеялся, так громче всех в зале и очень заразительно. И зрители тут же дружно присоединялись к этому смеху.
Перлман говорил о театре, как люди говорят о Боге. Или даже больше, чем Боге, поскольку театр — это место и действо, в котором ты участвуешь и живешь. «Будь готов умереть за это! За свой талант! Переверни им души! Будь строже к себе, тогда у тебя получится. На сцене мы наблюдаем жизнь и смерть, мой друг. И если там отсутствуют жизнь и смерть, тогда это ничто».
Порой я сама превращалась в него. О, уж он, как никто, мог…
Да, но ведь он использовал тебя. Как женщину.
Женщину? Но меня меньше всего заботила я как женщина! Никогда!.. Ведь я приехала в Нью-Йорк учиться играть.