Джон лежит ничком. Подбородком опирается на руки, сложенные на диванной подушке, а прикосновения теплого полотенца разделяют его волосы и снимают — нежно, обжигающе — слои красного и коричневого. Она пахнет как цветок. Ее руки медленны. Она три раза извинилась, что нет Скотта, два раза спросила, не делает ли ему больно, выжала полотенце и сказала, это прекрасно, что Джон пришел сюда, когда пострадал и оказался в беде, доверившись не кому-то, а брату. Джон гадает, всерьез ли она, гадает, что ей известно и что рассказывал о нем Скотт. Она оставляет руку лежать, облегчая боль, на полотенце на затылке у Джона, а другой осторожно разминает ему шею. Ему больше не важно, шутит она или нет.
Скотт так много ей рассказывал, говорит она, как они с братом жили в прекрасной, прекрасной Калифорнии, которую она хотела бы когда-нибудь повидать, и это было как будто в другой жизни, или нет? Джон приходит к Скотту с раной на голове? Она подробно пересказывает историю с чужого плеча одному из главных действующих лиц: какие-то дети смеялись над Джоном за то, что он толстый, и когда он попробовал с ними драться, его ударили по голове, вот как сейчас, и он прибежал к Скотту за помощью, как сейчас, и Скотт поколотил двоих из тех других детей, а Джон на это смотрел и плакал, и у него текла кровь. Джон слушает эпизод собственного детства — все точно, кроме того, что братья поменялись ролями, — и не поправляет Марию, и даже пытается понять по ее голосу, знает ли она, что ей рассказали отзеркаленную версию и не подстрекает ли его внести ясность.
Джон вспоминает Скотта, каким тот был. Скотт был жирным, до смешного жирным, вспоминает Джон с острым удовольствием, да он и сейчас на самом деле жирный, если оставить в стороне поджарый и мускулистый физический облик. Джон закрывает глаза и слушает, как полотенце отжимают над тазом. Она говорит о Скоттовой жизни из кухни, где наливает Джону холодное питье, наивно пересказывая Скоттовы подвиги его брату и не думая, что тот мог их уже слышать, — ее недогадливость мила Джону. Она говорит о спортивных достижениях, которых не было, потчует Джона эпизодами подросткового бунта, в которых тот узнаёт выходки их школьных друзей, только теперь в главной роли везде Скотт: хулиганские фейерверки Скотта, возмутительная нагота Скотта, аэрограф Скотта, гитара Скотта. Вернувшись к нему, она подает воду со льдом и здоровую пишу, уговаривает его поесть, спрашивает, что ему больше всего нравится в Калифорнии, дальше (почему-то Джон знал, что она скажет теперь, ее следующую фразу он мог бы договорить за нее) Мария пересказывает историю о маленькой девочке, в темноте спасенной из бассейна, но в ее варианте мокрый одетый Джон, буксирующий девочку к бортику и жадно хватающий ртом воздух, трансформируется в мокрого, одетого, хватающего воздух и буксирующего Скотта.
— Это было очень смелый, правда?
— Он смелый человек, наш Скотт, — соглашается Джон и касается ее щеки Садится прямо, будто с него сняли груз, и старые раны зарубцовываются ровно, в спешке наверстывая время: для него у Скотта ничего нет, никакое будущее невозможно. Годами Джон преследовал удаляющуюся спину, и вот догнал, схватил, развернул и заглянул в лицо — и увидел, что гнался не за тем парнем. Скотту понадобилось Джоново прошлое? Ради бога, пускай пользуется; Джону оно уж точно не нужно. Джон с радостью обменяет его на настоящее: жаль только, что Скотт не хочет всерьез заполучить Марию, а то было бы еще забавнее: этот цветочный запах и ее близость. Разрешающая улыбка. Она не сразу прячет губы. Нерешительно отвечает. Потом теплая щека, может быть — мягкий отпор? Но потом снова губы. Его рука на просторной футболке с символом Скоттовой альма-матер; картинка с талисманом колледжа, шелушащаяся от небрежной стирки, искаженная изгибами Марии, щекочет Джону ладонь. Улыбаясь, Мария кивает на часы, на время, оставшееся до прихода Скотта:
— Он смелый человек, наш Джон.
Спроси Имре Хорвата, на юношеском и слегка пьяном кураже, что-нибудь выспреннее: о его предназначении на этом свете или о смысле жизни. Или, бессмысленно убивая время, глазом на блондинке в дальнем конце людной комнаты, спроси у него что-нибудь мелкое, например, почему он при каждом удобном случае, даже сейчас, на этом коктейле, выпивает стакан молока. Озаботившись состоянием своего дипломатического гардероба, спроси, отчего его итальянские костюмы так чудесно скроены и безупречно вычищены при нынешнем состоянии венгерской швейной промышленности. Задумывая книгу или статью (которая вряд ли продвинется дальше нескольких пунктов, накарябанных на влажной салфетке), спроси его, может ли его страна вернуться к коммунизму, устоит ли демократия. Нащупывая общие темы, спроси, что ждет в этом году венгерскую сборную по футболу. Постарайся понять эту маленькую страну, где проводишь несколько дней со сбитым после перелета биоритмом, перед тем как окунуться в венские красоты и пражские тусовки, и спроси, от кого сильнее пострадал его народ — от фашистов или от русских. Спроси Имре Хорвата о чем угодно, иностранец, ответ его всегда начнется примерно одинаково.
Он начнет с необъяснимо мягкой улыбки. Если ничего не знать об этом человеке, в этой первой улыбке чудится обезоруживающее глубокомыслие, неопределенное веселье и даже что-то нелепое, только непонятно, что. Кажется, он знает такое, что не может себя заставить рассказать тебе, и вас обоих это смешит, но — по-разному.
А если ты что-то знаешь о его жизни, если хозяин дома уронил пару намеков о том или ином ее повороте, эта прелюдия немедленно лишается всякой комичности: Имре Хорват становится одним из тех редких и значительных людей, над которыми просто немыслимо смеяться. Может быть, ты слышал об аресте. Имре потерял все, бежал из Венгрии, чтобы возродить семейное дело, несколько раз возвращался, несмотря на маячившие угрозы и даже на оправдавшиеся угрозы. Ты слышал, что он делил тюремную камеру и, возможно, камеру пыток, с людьми, которые теперь по сказочной справедливости 1989—90-го возведены к власти свободным выбором Венгрии.
Тогда в его улыбке ты подозреваешь нe веселье, а напряжение. Ведь он, наверное, ужасно настрадался в лапах коммунистов, и ты представляешь, как его улыбка всплывает к поверхности сквозь плотные слои чудовищных воспоминаний; чтобы заслужить проявление вовне, ей нужно показать себя сильной, доказать, что она сильнее, чем вездесущая память тирании (которая, насколько тебе известно, бывает не менее горька, чем сама тирания).
Имре Хорват высокий крупный мужчина, мощь читается в его осанке и голосе, движениях, в его больших руках. Густые стального цвета волосы ровно текут назад серебряным водопадом почти до плеч. Для его возраста они длинноваты, но, кажется, Имре не хочет казаться моложе. Глаза прозрачно-синего цвета — цвета мелкой воды в бассейне. Они чистые, даром что Имре шестьдесят восемь, белки без прожилок. Его взгляд дает понять, что этого человека не раз испытывали, что за этими скорбными, озорными глазами — глубины, которых тебе не измерить, и все же он с радостью постарается ответить тебе, если сможет, дабы ты лучше понял время, которое для тебя (как дает понять улыбка Имре Хорвата) вроде древней истории. Потому что ты ребенок и приехал из страны детей.