Вина не было. Вода, соки, сладкий зеленый чай.
Этим странности не исчерпывались: мужчины и женщины отмечали свадьбу по отдельности. Сегодня был «мужской день». Как в бане!
И только Эммануил нимало не смущался ни сидением на земле, ни отсутствием вилки и ножа, ни «банными» традициями.
К вечеру стало весьма прохладно, но торжества еще не закончились. Зажгли иллюминацию. Многочисленные лампочки и фонарики над столами и между деревьями. Здесь вообще света не жалеют. Вечерний Багдад напоминает новогоднюю елку. Есть в этом что-то родное и милое сердцу русского человека. Не то что в Париже, где по большей части вечерних улиц идешь, как по туннелям: внизу — свет, а чуть повыше — тьма.
Небо темнело быстро, как во всех южных городах. Вдруг иллюминация погасла. Начался фейерверк. По крайней мере минут сорок небо над пальмами цвело огнями так, что не нужно было дополнительного освещения.
Гости начали расходиться.
— Даиман! — говорили на прощанье, что означало: пусть всегда будет так.
— Пусть расставание не будет долгим! — говорил всем Эммануил, как близким друзьям. Он был максимально любезен. Многих провожал до выхода, но никому не жал руки.
А потом стало холодно. Температура резко упала почти до нуля. Бывшее место пира напоминало заброшенный бивуак отступившей армии.
К полуночи мы вернулись во дворец.
В конце января мы были в Румском султанате. Впрочем, султан обладал властью скорее номинальной, а местный парламент особым религиозным фанатизмом не отличался. Население же процентов на девяносто состояло из сторонников партии Аиши. Так что наличие последней в составе семьи Эммануила быстро решило дело в нашу пользу, и большой войны не случилось. Так — показное сопротивление для проформы и в надежде что-нибудь выторговать. Это вызвало противоположную реакцию. Эммануил обозлился. Не выторговали ничего.
Дварака зависла над Коньей. Приземляться не стали — значит, Эммануил не собирался здесь надолго задерживаться.
В городе мне с готовностью показали текке Мевляны. «Текке» — это тюркское название ханаки, а Мевляна — мистик и поэт Маулана Джалалуддин Руми. Я нес к нему письмо от его учителя Санаи.
Был вечер. Прошел дождь, и солнце под темными тучами было ярким и белым, как ядерный взрыв.
Мечеть текке обладала тремя куполами: двумя, напоминавшими шляпки грибов, и одним шатровым, бирюзового цвета. Справа от нее возвышался единственный минарет.
Передо мной открыли ворота и пропустили во двор. Здесь был сад с бассейном и фонтаном, а по периметру — кельи дервишей. Впрочем, сад, вероятно, предполагал в основном цветы и по зиме состоял из пустых клумб. Мевляна спустился во двор. Руми можно было бы дать лет сорок, если бы я не знал, что ему более семисот. Пожалуй, красив. Правильные черты лица. Чернобород и черноглаз.
Но не в этом дело.
Краса — не очертание сосуда,
А то, что наливают нам оттуда…
Это была внутренняя красота. Отсвет горней отчизны. Печать солнца. Ее не портила даже нелепая одежда ордена Мевлевийя: красный войлочный колпак, похожий на усеченную морковку, длинная белая рубаха до щиколоток и поверх нее — черная хирка. Даже в этом одеянии поэт казался изысканным.
— Я прочитаю, — сказал он. — Подождете?
— С удовольствием, — ответил я.
Я прождал до захода солнца.
Наконец Руми спустился в сад. Что-то неуловимо изменилось в его облике. Походка другая, что ли? Манеры? Трудно понять, когда видишь человека второй раз в жизни. Я взглянул ему в глаза. Решимость. Мрачная решимость. Что он надумал? Не позвонить ли Господу, пока не поздно?
Я подавил этот порыв. Ерунда! Показалось. Звонить не стал.
А зря.
— Сейчас будет намаз, а потом сама [115] , — сказал Руми, и в его тоне прозвучало приглашение.
Я оценил. Странным показалось только время. Я слышал, что торжественные сама бывают в полдень по пятницам, после соборной молитвы.
— Я могу остаться? — спросил я.
Он кивнул.
— Сегодня ночь бракосочетания с Богом, — ответил он на мой незаданный вопрос.
Намазов было два — после захода солнца и с наступлением ночи. Как и положено, как и в Афганистане. Я уже не вздрагивал от крика: «Аллах акбар!» Я ждал сама, мистического танца дервишей, точнее, радения. Мне просто было любопытно.
В бассейне отразились звезды. Стало холодно. Градусов пять выше нуля. Дервиши, человек десять, все в колпаках и хирках, собрались во дворе. И началось действо.
Руми встал в центре, и дервиши трижды прошли мимо него. Было слышно, как они обмениваются приветствиями, но, по-моему, Мевляна говорил каждому что-то еще, очень тихо.
А потом начался танец. Они сбросили черные хирки и остались в белом: длинные белые рубахи под пояс и поверх них — белые куртки с длинными рукавами. Раскирули руки — правая открытой ладонью вверх, чтобы подучить благословение Бога, левая — ладонью вниз, чтобы передать благословение земле — и закружились на одной ноге. Картина в высшей степени странная, они казались неживыми: белые фарфоровые статуэтки в юбках-полусолнцах. И еще эти их колпаки: усеченный головной убор средневековой дамы. Я сказал бы, что они напоминали фей, танцующих фуэте, если бы они не были здоровыми бородатыми мужиками.
Звон молоточков золотобоев на рынке и шум водяных мельниц когда-то заставляли Руми пускаться в пляс прямо посреди улицы, невзирая на удивленные взгляды прохожих: «Что это тут выделывает уважаемый преподаватель медресе?» Ему было все равно. Его взгляд был обращен внутрь, как глаз Кухулина. Он — тоже герой, воин и жертва мистической любви. Что ему до общественного мнения? Это экстаз.
Они пели славословие пророку. Низко, глубоко, протяжно. Потом вступила флейта. Эта музыка затягивала, несмотря на нелепость происходящего.
Темп вращения увеличивался. Я вспомнил Чайтанью. Все мистические техники похожи. Возможно, это объясняется единством человеческой психологии и ничем больше. Чтобы достичь одинакового результата — экстатического состояния, — следует производить одинаковые действия. Но в чем тогда их сила, этих сумасшедших мистиков: Франциска, Терезы Авильской, Чайтаньи, Рамакришны, Руми? Одни из них приняли моего Господа, другие боролись с ним. Но во всех была внутренняя сила: тот, кто боролся, — боролся до конца, а тот, кто принимал, — принимал не из корысти, а по причине каких-то своих философских взглядов и принимал всем сердцем.
Я посмотрел на Руми, неподвижно стоящего в центре танца, единственного в черном среди белых одежд учеников, автора поэтического переложения уже набившей мне оскомину притчи о слоне в темноте.