— Лехше, лехше! Мяхше, мяхше! Хто есть бох? Бох есть Хольбейн…
В этом заключалось все преподавание. Но в движениях умного и одушевленного его карандаша было какое-то конькобежное изящество. И с этим своим фрикативным «г» он был гораздо ближе двум винницким мальчикам, коченеющим в питерских холодах и вязких туманах, чем все остальные преподаватели. Это он, вольнодумец Махонько, однажды невзначай подсев к ним за столик в столовой, вполголоса бросил на своем косноязычном наречии — просто к слову пришлось, — что система передачи художественной традиции была в России прервана в 29-м году, когда полностью подготовленная и вывешенная выставка Филонова провисела три месяца, но так и не была открыта… Он допил компот и, сильно откинувшись на стуле, забросил в рот разваренную, как медуза, урючину.
Живопись преподавал Манусин, известный питерский лирик. Страстный, бешеный мотоциклист, он вечно попадал в аварии, и вечно баюкал перевязанную руку или ногу…
Преподавал своеобразно: его мнение о работе ученика определялось тем, как скреб он в бороде… Подходил, смотрел… принимался скрести бороду. И по этим скребкам ты должен был определить суть мнения. Иногда скреб ожесточенно, быстрыми грабельными движениями пальцев. Иногда медленно, с треском проводя по длинной линии вдоль скулы. Иногда молча оглаживал бороду… ну, и разбирайся — что он, собственно, хочет тебе поведать. Мастерская у него была в Гавани, в мансарде, с прекрасным ровным северным светом.
И странно было видеть, как эта светлая мастерская, словно паучье гнездо, заросла паутиной и пылью; тем более, что у соседа — колориста Барсукова — точно такая же мастерская производила впечатление галереи: витрины с гжелью и хохломой, книжные полки, лесенка на отменные антресоли. И сидел в своей паутине Манусин, паук с перебитыми лапами, в кособоком кресле с грязной обшивкой, отмахивался от Андрюши, все время предлагавшего ему что-то там «починять». Молчаливый, замкнутый, все вымещал в мотоциклетных гонках и окончательно разбился в то лето, когда Захар с Андрюшей поступали в академию…
* * *
— Шалом! Здоровеньки булы!
Тут можно даже не оборачиваться. Это «дед Щукарь», натурщик, приветствует Захара и Андрюшу. Бродит по коридорам, со всеми здоровается «согласно нации». Определял на глаз, и редко, надо отдать ему должное, ошибался. Разве что к Марго обратился однажды с игривым «Салям аллейкум!», приняв ее, видимо, за татарку; но после ответной тирады, включавшей все одесские приветствия, прощания, проклятия и надгробные речи, — впоследствии вообще предпочитал с нею не здороваться.
Работа с обнаженной натурой — это отдельный эпос в учебных стенах, и если собрать все анекдоты и байки на сей счет, накопленные за годы существования школы и академии, можно издать многотомное собрание сочинений, читай — не оторвешься. Большинство моделей были, как правило, пенсионного возраста, и, в зависимости от степени обнажения, получали в час от шестидесяти копеек до аж рубля тридцати, деньги немалые. Но когда они раздевались… Казалось, кто-то из администрации нарочно задался советской педагогической целью: навек запечатлеть в воображении и памяти юных художников это безобразие — человеческое тело. Являлась тетя Маша, с грудью, что сматывалась на катушку, или возникал из-за ширмы «дед Щукарь», дряблый сизый старик с полотняным начленником на обвисших чреслах; кряхтя, усаживался на табурет — так, чтоб на переднем плане красовались узлы затейливых лиловых узоров на ногах.
Всю жизнь потом в муторных снах возникали они — пропитые, синие от побоев тела бывших артисток драматических театров, свалявшиеся бороды беззубых дедов и удивительные наряды дам из массовки Ленфильма… Но каждый из них был на счету, каждого любили и ждали с затаенным дыханием: а вдруг перепил вчера, вдруг помер или уехал на съемки? — значит, постановка сорвана и все надо начинать заново…
* * *
Что касается общеобразовательных предметов — тут школа могла выставить на запредельный парад целую шеренгу уморительных типов.
Учитель физики по прозвищу «Пэ-Пэ» — «Пьяный Петя», спустя минут пять после начала урока начинал то и дело отлучаться в смежную лабораторную комнату, возвращаясь все более оживленным и благодушным. И минут за десять до конца урока выносил оттуда балалайку, на которой — просветленный, вдохновенный, — исполнял неверной рукою «Светит месяц» и «Риориту»…
Преподаватель географии в случае невыученного урока требовал ответа лишь на один вопрос — как называется местечко, где осадков за день выпадает больше, чем за год в Питере. И хотя представить себе эту гиблую дыру было в принципе невозможно, нерадивый ученик, с облегчением вздохнув, отчеканивал: — Чирапунджа! — не имея ни малейшего понятия — что это такое, где находится, зачем необходимо это знать.
(Таинственное это местечко не только одолжило на долгие годы свое имя самому преподавателю, но и стало паролем у нескольких поколений выпускников СХШ: Чирапунджей клялись, ею заменяли в суровую минуту матерное слово, о ней, дождливой и влажной, мечтали в летнюю жару.)
Учитель математики Носаныч (Ной Александрович), контуженный инвалид войны, приходил в неожиданную голосистую ярость, когда ловил учеников на списывании, подсказках, со шпаргалкой, каллиграфически написанной на запястье или на шелковистом девичьем бедре… Рванув рубаху у ворота, багровел и кричал тягучим тенором: «Иди-ите-е! Идите к Антонине Силантьевне! Берите у нее ржавый топор! Руби-ите меня! Пейте мою учительскую кровь! Соси-ите-е! Сосите по ка-апле!!!»
Когда в студенческие годы кто-то посторонний в этом месте патетического рассказа ошарашенно спрашивал: «А кто такая Антонина Силантьевна?» — Андрюша спокойно пояснял:
— Заведующая хозяйственной частью. У кого еще можно было взять топор, причем, действительно, ржавый.
Оба они, и Захар, и Андрюша, тяжело пережили первую питерскую зиму. Особенно Андрюша: он жил в интернате, мерз, беспрестанно болел ангинами и в первые месяцы очень хотел вернуться домой, к Бабане. Угнетали не столько холода и пронзительная какая-то сырость, сколько вечная темень. Ночь, ночь стояла стеной, клубилась туманом, врывалась в полупустой, желтый изнутри, трамвай, обтекаемой мордой своей похожий на французскую булку по 7 копеек. И внутри вагона пахло слякотью, железистой смазкой, мазутом. Под ногами хлюпала грязная резина, и когда трамвай швыряло на поворотах, железный скрежет добавлял в эту вечную ночь свой пуд сумрачной тоски.
Автобусы и трамваи различались по огонькам — во лбу трамвая горели два огонька, у автобуса — три. Приходилось выучивать: белый и голубой — 12-й номер трамвая, два красных — пятерка… Издали было видно, что это идет 32-й с Охты. А 33-й шел от академии, по набережной и мосту лейтенанта Шмидта.
Город казался Захару чужим и хмурым, и люди были всё невеселые, странные, скупые. Все покупали поштучно. Отстоит тетка два часа в очереди, купит два огурца — огромных, никчемных, полуметровых, или три зеленых помидора. После веселых и пестрых винницких рынков все это диким казалось, убогим. И говорили питерцы на каком-то высушенном чопорном языке, многие нормальные русские слова заменяли своими местными: буханку называли «булкой», предлагая «булку» к борщу, бордюр звали «поребриком», прихожую — «передней»; подъезд именовали «парадным», и это парадное бывало всегда заколоченным, а жильцы пользовались черным ходом… И что совсем уже бесило в разговоре — все выражались безлично: «мне не взять»… «мне не съесть»… «мне не снять», — вместо внятного: «я не возьму», «я не съем»…