В другой раз привела их во двор-кольцо, покричать — туда все кричать заходили, эхо было удивительным: если громко крикнуть, твой голос будет долго метаться среди стен, аукаться сам с собою, возникая то тут, то там, неправдоподобно ясно, выдуваясь, как пузырь, и тихо угасая… И они кричали, и по очереди, и вместе; замирали, слушая себя, и опять кричали — пока с пятого этажа их не погнал решительным матом некий обезумевший гражданин.
Иногда Людка внезапно останавливалась напротив какой-нибудь «Шашлычной» на Садовой и говорила:
— Здесь Свидригайлов пил с Раскольниковым: смотрите, те же люди сидят.
И правда: время от времени — бах! — одна голова бессильно падала лбом об стол. Бах! — падала другая.
Или, проходя мимо какого-то особняка, Людка прерывала оживленный разговор не менее оживленным:
— Ой, обратите внимание: в этом доме Распутина убили! Вот тут его волокли…
Или махнет рукой, так, за спину себе:
— А сюда приезжал граф Зубов к будущему императору Александру Первому, с заговором против Павла. Тот Зубов, чьей табакеркой Павлу череп проломили.
Или прикажет в воскресенье «быть как штык» ровно в десять на такой-то остановке и везет их на Пряжку, к последней квартире Блока… А там все немного напоминает Южный Буг: река, лодочная станция. Деревня — не деревня, город — не город…
Людка знала Ленинград досконально, удивительно знала: отец изрисовал его вдоль и поперек, и дочь таскал всюду с собой, с самого малого ее детства. Она знала норные проходные дворы, что, как обручи, насаживались один на другой, арка за аркой, заканчиваясь глухим каменным мешком… откуда дверь какой-нибудь дворницкой вела в сквозную щель, из которой — нырок наружу — и ты оказывался в следующей анфиладе замшелых и темных дворов-колодцев; туда даже в ясный день не заглядывало солнце, а выходя из дому, невозможно было определить — что за погода сегодня.
Людка уверяла, что революция победила потому, что большевики знали все проходные дворы как свои пять пальцев.
Она показывала сохранившиеся в некоторых дворах изумрудные от мха поленницы сырых дров, которыми топили когда-то печи и камины; приводила мальчиков на деревенского вида задворки, где росли душистые сирень и черемуха, и от этих запахов сшибало с ног; а однажды везла их долго на трамвае, посмотреть «аутентичную», заодно и слово выучили, булыжную мостовую, не тронутую со времен Пушкина.
В конце концов, видимо с согласия отца, привела двоих этих гавриков в дом, поразивший воображение обоих.
Это была огромная пятикомнатная квартира в дореволюционном доме на берегу Невы, за мостом Александра Невского: с лепными потолками, двумя алебастровыми колоннами в гостиной, с высокими арочными окнами, вся заставленная антикварной мебелью, частью реставрированной самим хозяином. Людка показала ребятам сундучок с ручками по бокам, который Степан Ильич подобрал на помойке и привел в порядок; оказалось — дорожный ящик конца восемнадцатого века. В гостиной стоял украшенный изящной резьбой великолепный книжный шкаф красного дерева, в стиле позднего Георга III, лаковый китайский шкаф для фарфора, полный тонких, напросвет чашек — каждая со своим именем и возрастом, и фортепиано с бронзовыми канделябрами для свечей, на крышке которого обитали три фарфоровых статуэтки, три многажды битые и клееные маркизы: одна сидела за туалетным столиком, другая держала в руке клетку с птицей, третья пила кофе, кокетливо улыбаясь.
Домработница Ирина Игнатьевна, которую все так и называли по имени-отчеству — ребята сначала приняли ее то ли за тетушку, то ли за гостью, — сервировала чай на чудном столике в стиле «чипендейл», состоявшем из двух половинок, каждая о четырех ногах. Половинки составлялись, получался овал: стол-сороконожка.
Они провели там полдня и плавно остались (пап, можно мальчики у нас и поужинают? — давай, подкорми доходяг) — остались на ужин. Да и не ужин это был, а настоящее барское застолье: льняные салфетки в кольцах, подставки под вилки и ножи в форме мчащихся коней (на вихревую гриву можно было уложить и серебряную чайную ложечку)…
И все было поразительно и непривычно: что это не празднество, не дата какая-нибудь, а — как объяснила Людка — просто ужин в честь приезда папиного друга, директора Рижского государственного музея; что домработница Ирина Игнатьевна не только приготовила всю еду, но и молча и ловко подавала за столом, как лакей во французском кино; что за раздвинутый необъятный, какой-то дворцовый стол свободно уселись, не теснясь локтями, еще несколько гостей: старший научный сотрудник Русского музея, два аспиранта Степана Ильича и еще три какие-то разновозрастные и разновеликие дамы, имена и занятия которых остались неопознанными.
И разговор за столом так легко, с усмешкой, переходил с одной темы на другую, будто невидимый джазист непринужденно перебирал клавиши то в верхнем, то в нижнем регистре, то брал аккорд из трех собеседников, то давал позвучать дуэту, а то вдруг с рассказом или анекдотом вступал соло кто-то из присутствующих…
Степан Ильич разговора не начинал и не прерывал, но ухом хозяина чувствуя, что тема иссякает, двумя-тремя фразами ее комментировал, и беседа или спор сразу вспыхивали другой гранью.
…Вот, значит, как надо в Питере жить, думал Захар, возвращаясь домой, к тетке. Именно так: свободно, с иронией обсуждая любую тему и любого человека; рассказывая, никого не боясь, политические анекдоты, зарабатывая своим трудом и талантом много денег, ни у кого и ни на что не испрашивая позволения…
И вспомнил, как, посмеиваясь, рассказывал сегодня Степан Ильич о приезде Марка Шагала в Питер, году в 73-м… Как вели того по Русскому музею, где, конечно же, ни одной его картины ни на одной стене не висело — все пылились в запасниках. И пока художника вели по залам, некая Милочка галопом мчалась вешать его картину, так что, когда Шагал до своей картины дошел, та еще качалась… И Шагал понимающе улыбнулся.
Вспомнил Захар и огромный кабинет Степана Ильича, с массивным письменным столом, на окраине которого небольшой скалой возвышался старинный чернильный прибор с целой толпой бронзовых зверушек; и лесенку припомнил — великолепную стеллажную лесенку красного дерева, — такую, какая, должно быть, была до войны в кабинете у деда.
Между ленинградской художественной школой имени Иогансона и московским Суриковским училищем был принят обмен студентами. Так что десятый класс СХШ, где учились Захар, Андрюша, Людка Минчина и рыжая одесситка Марго, на целый семестр переместился в Москву. Коренные питерцы, голубая-то кровь, крутили носами и губы кривили, иронически поглядывая вокруг. («Они выводят нас на эту их Красную площадь, — рассказывала потом Людка отцу, — и, представляешь, говорят: ребята, вы находитесь на самой красивой площади в мире!»)
Но все же дышать тут явно было легче, во всех смыслах: учебном, пространственном, человеческом… даже в театральном.