Люс почувствовал, как его тело, все это время напряженное (из-за этого ему было неудобно сидеть в машине, и у Шварцмана, и здесь), стало прежним, упругим и подвластным ему. Он откинулся на спинку стула и вытянул ноги.
— Я не совсем готов к ответу, но думаю, что мы уложимся в семьсот тысяч, от силы в миллион.
— Я советовался с моими друзьями… Они говорили мне, что прокат требует сейчас лишь широкоформатных цветных лент… Вы знаете об этом?
— Да.
— Простите, что я задал вам этот вопрос, но многие режиссеры считают, что целесообразнее выражать идею в черном цвете, — продолжал Зеедле. — Теперь последнее… Тема вашей новой работы?
— Я не умею рассказывать замысел. Что-то про банду. Пиф-паф, коварство, ум, ловкость, насилие, смерть…
— Но об этом уже много сделано, — удивился Зеедле. — Вы — и вдруг вестерн? Оставьте это безвкусным парнишкам из Голливуда. Давайте что-нибудь в духе Антониони, но так, — неожиданно засмеялся Зеедле, — чтобы при этом можно было коснуться проблем радиопромышленности в двадцатом веке.
— Так я не умею, — сказал Люс и почувствовал, как тело его снова стало деревенеть. Он поджал ноги и с трудом оторвался от спинки стула.
«Удобное, — подумал он, — прямо-таки всасывает. Самым страшным для него будет то время, когда придется расстаться с этой мебелью».
— Полно вам, Люс, — сказал Зеедле, — не надо хмуриться. Сделайте скидку на мою неопытность. Я никогда не имел дела с вашим братом. Только гангстеры? Не обворовываете ли вы себя этим? Люс — и вдруг гангстеры. Ну ладно, в конце концов вам виднее: я рискую деньгами, вы — своей репутацией. Проспект вы захватили?
— Что? — не понял Люс. — Какой проспект?
— На сухом языке моей профессии проспект означает подробное описание того предмета, который вы собираетесь предложить покупателю.
— Я не умею писать проспекты.
— Дорогой Люс, я не могу начинать дело, не имея перед собой предмета, ничего о нем не зная. Покупая автомобиль, вы садитесь за руль и пробуете, удобна ли вам новая модель. Почему вы хотите поставить меня в положение человека, вынужденного покупать кота в мешке? Хорошо, вы не умеете писать проспекты — с этим я могу согласиться, это тоже искусство своего рода. Но вы можете рассказать под диктофон или моему стенографисту о том, что будет происходить в вашем новом фильме? Глава банды — старик или юноша? Что они делают — марихуана, сексуальные анормальности, киднаппинг? Это ведь вы можете рассказать мне и моему стенографисту, не так ли?
«Врать ему? — подумал Люс. — Нельзя этого делать. У меня должны быть чистые руки. Потом это смогут обернуть против меня. Нет. Врать я не стану. Или — или».
— Господин Зеедле, я боюсь огорчить вас, но я действительно не умею рассказывать про свой будущий фильм…
— Милый Люс, я очень ценю Мецената и люблю читать про него, но сам я — хищник. Капиталистический хищник. Так, кажется, называют меня ваши единомышленники. Я вкладываю деньги в дело для того, чтобы получить прибыль. Причем на каждую вложенную марку я хочу получить восемь пфеннигов, всего лишь. Но я обязан получить их, в противном случае я окажусь банкротом, а это нечестно по отношению к трем тысячам моих рабочих, согласитесь?..
Люс ехал домой медленно, выбирая самую длинную дорогу. Он понял, что и в библиотеке, и у Шварцмана, и здесь, в особняке Зеедле, он все время думал о том, как произойдет его встреча с Норой. Он боялся ее скандалов. Люс начинал ненавидеть ее, когда она устраивала сцены. Паоло советовал относиться к этому с юмором, но Люс отвечал ему: «Ты идиот! Ты прописываешь мне свои рецепты. У тебя туберкулез, а ты хочешь своими пилюлями лечить мою гонорею. Ты же знаешь мою матушку, ты помнишь, как она мордовала отца, Паоло! Во мне этот страх перед сценами заложен с детства! Если бы я не любил Нору — все было бы просто и ясно. А так… Какое-то пожизненное заключение в камере любви со строгим режимом, без права свиданий и переписки. Любовное Дахау».
Люс остановил машину около дома. В гараж заезжать он не стал.
«Если она встретит меня так, как я мечтал об этом в тюрьме, я спущусь вниз, загоню машину в гараж и плюну на все это дело Дорнброка, пока не закончу фильм для Шварцмана, а если будет очередная истерика — уеду немедленно. Как угодно — все равно уеду».
Он подошел к двери. В медном прорезе для писем торчал уголок красной международной телеграммы. Люс прочитал: «Я в Ганновере. Буду умна и великодушна. Нора».
Люс нажал кнопку звонка. Он еще ничего не понял. Он прочитал телеграмму еще раз. «Какой Ганновер?» Потом понял — ну конечно, в газетах наверняка напечатали про его встречи с женщиной в Ганновере…
Он отпер дверь: в доме было пусто.
«Браво, что за жена, — вздохнул Люс, — муж в тюрьме, жена на Киприани, но обещает быть великодушной в Ганновере. Идиот! Я всегда мечтал, чтобы она поняла меня. Дрянная эгоистка! Она и в скандалах всегда думала только о себе, о своих обидах, о том, что про нее скажут, если узнают, что я с какой-то бабой был в кабаке».
Люс поднялся в свой кабинет. Он открыл окна и лег на тахту. Кабинет у него был большой, а тахта стояла в маленькой нише, которую Люс называл закутком. Он с детства мечтал о таком закутке. Их дом разбомбили в сорок втором, и он шесть лет жил в подвале вместе с матерью и больной теткой. Как он мечтал тогда о своем закутке, где можно читать и никого больше не слышать, а лишь просматривать на стене то, что сейчас прочитал, и слышать музыку, и придумывать свои счастливые и благополучные концовки вместо тех трагичных, которые доводили его до слез… Когда он купил этот дом и Нора решила, что его кабинет будет наверху, он даже как-то не очень поверил в реальность этой большой комнаты и поначалу чувствовал себя здесь гостем. Лишь когда он поставил тахту в нишу и подвинул тумбочку, на которой всегда громоздилась гора книг, и таким образом отделился от громадного кабинета, обставленного симметрично и аккуратно, он уверовал в то, что все это реальность: и дом, и сад, и тишина, и большой кабинет…
«А ведь придется продать этот дом, — подумал Люс. Он подумал об этом спокойно, и его, признаться, удивило это спокойствие. — Нет иного выхода. Дети? Верно. Но что будет лучше для них: если отец окажется честным человеком при маленькой квартире в новом доме без подземного гаража и таинственного чердака, где можно упоительно играть в „разбойников“, или же если их отец окажется обывателем, для которого ясеневые полы в этом коттедже дороже истины? Мы торопимся дать детям все то, чего не имели сами, но при этом потихоньку теряем самих себя. И приходится ради иллюзии устойчивого благополучия откладывать главный фильм на „потом“, рассчитывая поначалу заложить крепкий фундамент материальной обеспеченности на тот случай, если „главный фильм“ окажется ненужным этому времени. Подлость какая, а? Какому времени, где и когда „главный фильм“, а точнее говоря, „главная мысль“ была нужна? Лишь жертвенность может сделать эту „главную мысль“ нужной времени и обществу. А если алтарь пуст и жертва не принесена — „главное дело“ отомстит… Оно вырвется из рук, его забудешь после пьяной бессонной ночи, его упустишь в суматохе ненужных маленьких дел… И предашь себя — по мелочам, исподволь, незаметно… Сдаешь позиции ото дня ко дню, а позиции в творчестве — это не стратегическая высота на войне, которая переходит из рук в руки и которую можно снова взять с боем… Правда тоже имеет свои навыки, и растерять их легко, а вновь наработать невозможно, как невозможно вернуть молодость… И это я все сказал себе, — вздохнул Люс, закуривая „ЛМ“, — лишь для того, чтобы принести „жертву“ — продать этот дом, дать детям нормальную квартиру, в которых живут пятьдесят миллионов немцев, а самому взамен остаться художником, а не превратиться в поденщика от творчества… Дерьмо ты, Люс, самое обыкновенное дерьмо. Можно ведь сейчас позвонить Бергу и не устраивать этот духовный стриптиз, а попросту сказать, что я передумал, что в драку не полезу — расхотелось… Да и силенок не хватает…»