«Дорогая моя доченька, Сашенька! Не думала я уже, что выпадет случай поговорить с тобой. И хоть не судьба нам повидаться, я часто смотрю на твою фотографию – и думаю о тебе, и мысленно к тебе обращаюсь. На той фотографии тебе только четыре года. Вот все, что у меня сохранилось на память о тебе. Не хочу опорочить память твоего покойного отца, но именно его вина в том, что мы с тобой не виделись ни разу за все эти долгие годы! Нет, я не вправе говорить о нем дурно, ведь он вырастил и тебя, и милого Шурку. Теперь они оба на небесах, вместе с моими сестрами, Олимпиадой и Лидусей, и оттуда, конечно, наблюдают за нами и диву даются причудам жизни, которая хоть и не позволила нам встретиться, но все же предоставила мне возможность послать привет тебе, мое дорогое, любимое дитя.
Ты сейчас взрослая женщина, у тебя есть дочь и внуки, как нам сообщил мсье Лавров. Странно, причудливо складывается жизнь, верно, доченька? У меня дрожат руки, в которых я сжимаю микрофон, в точности как в ту минуту, когда впервые взяла тебя на руки! Знаю, ты не поверишь, если я скажу, что не было в моей жизни дня, когда бы я не вспоминала тебя и Шурку. Когда я разговаривала с моим младшим сыном Алексом, я, чудилось, разговаривала с вами. Я целовала его – и целовала вас. Я наказывала его – и наказывала вас. Я сидела ночами над ним, хворающим (он рос очень болезненным мальчиком!), меняла компрессы, давала целебные отвары – и в то же время лечила вас, ваших горячих лбов касалась своими прохладными губами, ваши потные ручки сжимала в своих ладонях.
Ты можешь не поверить мне, Сашенька. Это твое право. Но ты прожила на свете много лет и знаешь, наверное, теперь, что жизнь – куда сложней, чем может показаться на первый взгляд. Она порою подставляет нам такие подножки, о которые может споткнуться даже самый строгий человек. А уж если в дело вмешивается любовь…
Я прожила жизнь, любя. Два человека, которых я безумно любила в жизни, мои мужья, Константин и Эжен, уже встретились в раю и, надеюсь, примирились. Надеюсь также, что и я увижусь с ними скоро, совсем скоро. Увижусь с Шуркой! Со своими сестрами и родителями! Какое это будет счастье!
Ну а сейчас, пока я еще жива, я испытываю огромное счастье от того, что ты слышишь мой голос и слова: дорогая моя девочка, доченька, Сашенька, целую тебя, обнимаю и благословляю. Твоя мама».
Чуточку дребезжащий, очень четко произносящий русские слова и в то же время совершенно не русский голос умолк.
Александра Константиновна некоторое время сидела, глядя на фотографию величавой старухи в черных кружевах и черной шляпе.
– Как странно… Как все странно… – пробормотала она. – Моя мать, Боже мой… Конечно, я на нее не сержусь, я вообще никогда на нее не сердилась. Сначала думала, что ее нет в живых, потом… потом я стала взрослая, слишком много пережила, чтобы осмелиться кого-то судить, тем более – родную мать. Вы ей так и передайте. Хорошо, Рита?
– Лучше, если вы все скажете сами, на магнитофон, – предложила Рита.
– Нет, я буду слишком волноваться, – качнула головой Александра Константиновна. – Я никогда не была сильна в речах. Лучше напишу. Я вообще люблю писать письма, да особенно некому, а тут… моей маме…
Она виновато улыбнулась и быстро поднесла фотографию Эвелины Ле Буа, бывшей Русановой, к губам. Положила на стол, где среди чайных чашек, остатков пирожных, коробок с духами и какими-то диковинными сувенирами (парижские подарки!) стоял плоский магнитофон в черном футляре. В нем еще крутилась пленка в маленькой кассете, кассете, которая не подходила к обычному магнитофону, а только к портативному. Например, к такому, под названием «Репортер», его принес Федор Лавров – взял у знакомого журналиста с областного радио.
– На такой же магнитофон я записывала мадам Ле Буа и боялась, что здесь мы не достанем чего-то подобного, – сказала Рита.
– Да ну, я бы пять таких «Репортеров» мог притащить. Или шесть, – с независимым видом провозгласил Георгий. – У нас в редакции их полно!
На самом деле ни у одного из газетчиков «Репортеров» не было: их выдали только трем лучшим журналистам на радио и трем на телевидении. Георгий сам не знал, зачем начал хвастаться. Его бросало то в жар, то в холод. Он вообще вел себя как идиот с той самой минуты, как раздался звонок в дверь и на пороге появились Федор и Рита. Например, забыл поздороваться с Лавровым, и тот какое-то время стоял с протянутой рукой.
– Георгий! – буркнул тогда за спиной отчим, и он сообразил, наконец, что надо сделать.
Рукопожатие состоялось, но через пятнадцать минут Георгий повторил подвиг забывчивости, когда Федор Лавров заявил, что его ждут в больнице, поэтому он должен покинуть приятное общество.
– Надеюсь, вы проводите Риту, Николай Тихонович, – сказал он на прощанье.
Георгий с трудом сдержался, чтобы не крикнуть: «Я, я ее провожу!» – и снова не увидел протянутую руку Лаврова.
– Конечно, само собой, – суховато ответил отчим (он вообще был очень насторожен, посматривал на Риту не то чтобы с опаской, а как-то… странновато, в общем, посматривал), и Георгий от возмущения забыл обо всем на свете: при чем тут ты, у тебя есть жена, вот ее и провожай, а Рита – моя. Моя!
Ледяной взгляд Риты его, впрочем, изрядно остудил. Она очень приветливо, любезно держалась со всеми обитателями квартиры номер два в доме номер два по улице Фигнер, но подчеркнуто не замечала Георгия.
– Какая у вас интересная квартира, – сказала она, оглядываясь. – Так интересно расположена. Мне рассказывали и мадам Ле Буа-старшая, и Татьяна Никитична: дом стоит углом, часть окон выходит на улицу, часть во двор. И если стоишь напротив подворотни, видно ваше окно над дверью подъезда…
Георгий вспомнил, как позавчера увидел ее в это окно и помчался за ней на улицу, едва успев сорвать бабушкиных гераней… Баба Саша потом диву давалась, что случилось с ее цветами. А Рита их выбросила на газон… И у него впервые зародилось подозрение, что вечер, от которого он так многого ждал, принесет ему какие-то неприятные сюрпризы. Потом он решил, что не иначе как провидцем сделался. Сюрпризы его ждали – еще те!