— Вы русский?
— Да, — мгновенно покраснев, ответил Егор. — Как вы догадались?
— По акценту. И… выражению лица. — Она рассмеялась и сняла свои огромные очки. Бьющее в лобовое стекло солнце немедленно запуталось в длинных черных ресницах, искупалось в ярко-синих глазах и, отраженное, ослепило Егора.
Так он познакомился с Селин, с Сашенькой.
Он много раз впоследствии прокручивал сцену их знакомства. Ведь, в сущности, она его обидела: намекнула на дурацкий Егоров вид (еще бы не дурацкий, если он, кажется, влюбился в нее с первого звука ее голоса), связав его с национальностью, — то есть сделала то, чем Егора безумно оскорблял и выводил из себя Макс. Но ее слова, вернее, ее хрипловатый голос был неожиданно ласков, с участливой, мягкой иронией, словно она подтрунивала, но не над ним, а над самой собой.
— Так оно и есть! — подтвердила она позже, когда он напомнил ей первые ее слова. — Я ведь тоже немножко русская.
Оказалось, не немножко, а на добрую половину. Русской была ее мать, которая еще студенткой иняза вышла замуж за француза и уехала в Париж. Селин, Сашенька, как раз возвращалась от них в тот день, когда они познакомились.
Она была миниатюрной, стройной, этакий воробушек, и выглядела девочкой-подростком, моложе своих двадцати. Лишь хрипловатый голос выдавал возрастную независимость.
Он спрашивал, отчего она не живет с родителями. Она отвечала:
— Они слишком буржуазны. Все должно быть как у людей. Отец жаден до безобразия. Мать полностью под его пятой, она раздавлена как личность!
Так прямо и говорила. Селин была самостоятельной, пела в каком-то ночном баре (где именно — скрывала) и умел а быть удивительно лас ко вой, податливой в постели. Вся она была такая чистенькая, аккуратная, спокойно-веселая. Отдых души, а не девушка.
Помимо всего прочего, они часто говорили по-русски — этого одного хватило бы, чтобы привязаться к ней. Она боготворила русскую поэзию, и Егор от нее узнавал поэтов, знакомых раньше разве что по фамилиям. Ее любимым был Осип Мандельштам. И
Егор теперь часто слушал строки, зачастую не очень ему понятные, но наполненные музыкой. Например, Селин любила, прислонившись к спинке кровати, смотреть через распахнутое окно его комнаты на внутренний, увитый виноградом дворик и напевно произносить:
Я молю как жалости и милости,
Франция, твоей земли и жимолости,
Правды горлинок твоих и кривды карликовых
Виноградарей в их разгородках марлевых…
При чем здесь разгородки, недоумевал Егор. И почему виноградари карликовые? Странно… Дальше шло трехстишие, которое он никак не мог запомнить, а потом:
…Свищет песенка, насмешница, небрежница,
Где бурлила, королей смывая,
Улица июльская кривая.
Начало было не очень понятно, зато последние строки ясны как летний день — это про четырнадцатое июля, день взятия Бастилии! Но вообще стихотворение было очень красиво! Особенно в устах Сашеньки, с легким акцентом произносившей русские слова.
Она никогда не задавала идиотских вопросов типа: «Ты меня любишь?», «Я тебе нравлюсь?». Казалось, ее это не особенно и заботит, вольную французскую пташку, Пиаф.
Это тоже было одно из ее прозвищ, — оказалось, что она исполняет в баре своим хрипловатым голосом весь репертуар великой француженки. И довольно схоже с известной певицей.
Она легко, незаметно исчезала, чтобы появиться снова, когда Егор начинал скучать и тосковать по ней. А это случалось все чаще. Как можно было не влюбиться в такое сокровище?
И странное дело, едва у Егора все закрутилось всерьез, дала о себе знать Олеся Викторовна.
Не хочешь, а поверишь, что женское сердце — вещун. Словно и впрямь что-то почувствовала, слала ему письмо за письмом: мол, соскучилась, как ты там, Брэд Питт? Жди меня… И так далее. Письма эти уже оставляли его абсолютно равнодушным — их писала далекая и совершенно чужая ему женщина. Конечно, поначалу он сравнивал с ней Сашеньку. В постели, в разговорах, в том, как она шла рядом с ним по улице. И определил эту разницу так: Олеся все время была как бы сверху, руководила, даже помыкала им. Но в то же время он ощущал ее внутреннюю зависимость от него, от его к ней расположения. Селин же, напротив, вела себя покорной, послушной девочкой. Но при этом он ощущал ее независимость от него, от его положения, его перспектив. Она была сама по себе, как киплинговская кошка. И он страшно боялся ее потерять.
Конечно, Егор был честолюбив, как же иначе — без этого качества настоящим спортсменом не становятся. Честолюбив, но не только. Гонка хороша тем, что она уже сама по себе жизнь, спрессованная в короткие мгновения… Поэтому его стимул, его кураж были не только в том, чтобы прийти первым, а еще и в том, чтобы добиться — для себя, а не для кого-то или чего-то другого — абсолютного слияния с машиной, почувствовать ее как продолжение собственного тела. В этом был его азарт, в этом была его мечта, как он для себя определил — момент истины. Слиться — и пройти вираж на максимально возможной скорости, ощущая, что, если прибавить последнее чуть-чуть, тебя унесет с трассы, кинет в стену ограждения или швырнет кувыркаться на газон, и один только Господь Бог знает, чем кончится эта акробатика, что ты себе переломаешь и успеют ли тебя вытащить из горящих обломков.
Впрочем, если ты заодно с машиной, если ты сам в такие мгновения становишься ее частью, так же как она — твоей, ты никуда не улетишь, а пронесешься по дуге виража с такой скоростью, о которой до тебя никто и помыслить не мог. Ты уговоришь двигатель, чтобы он выложился, отдал все, на что способен. И он, заразившись твоей страстью, сделает все, как ты хочешь, захлебываясь, жадно всасывая забортный воздух и выбрасывая его, разогретый, в твое лицо под шлемом, уже и без того горящее от завладевшего всем твоим существом упоения. И все равно, где это произойдет — на специальной трассе или на обычном шоссе, где тебе захочется обойти какого-нибудь самодовольного хлыща на навороченной иномарке.
Если же все свести к одному знаменателю, то проще всего было бы сказать, что Егор был влюблен в скорость, в необыкновенное ощущение, которое всегда давало ему пребывание за баранкой хорошо отлаженного автомобиля — ощущение полета, мгновенно рождающейся легкости, невесомости, не принадлежности ни к земле, ник воздуху.
Французы, давно избалованные всякими экстремального рода зрелищами, тут же уловили и оценили эту страсть Егора, выделили его из всех новоприобретений «Маньярди». И настоящие болельщики, любящие посещать даже тренировки, и журналисты, едва увидев его манеру езды, прозвали новичка Русской петардой. Берцуллони тоже сразу оценил потенциал Егора и называл его про себя Русской чумой — ему совсем не нужны были конкуренты со стороны, хотя в национальных командах давно уже все перемешалось: немцы выступали за англичан, финны за немцев, итальянцы за французов. Не то чтобы Берцуллони был конкретно против конкретного русского, просто у него уже был фаворит — Хейтель, которого он раскручивал, в которого вложил собственные деньги и на которого делал ставку. А русский, что ж… Это всего лишь русский. Да> он талантлив, надо быть слепым, чтобы этого не видеть. Но сможет ли этот русский, этот Каляш, стать настоящим гонщиком, способным выстоять целый сезон. И сколько времени и сил на него должно уйти — Берцуллони не знал. Зато знал твердо, что времени у него самого может и не быть. Очень может статься, что прибытие Каляша — сигнал о начале кардинальных перемен в команде. А раз так, он, ведущий менеджер и бывший владелец «Маньярди», должен использовать отпущенное ему время с пользой для команды, то бишь для себя, а не для какого-то там русского, пусть и фантастически одаренного. А дальше… Дальше посмотрим…