Кёстлер заканчивает свои «Диалоги со смертью» сценой настолько кинематографичной, изящной и неправдоподобной, что выдумать ее при всем желании было бы невозможно. Его выпустили из тюрьмы в обмен на жену франкистского аса-истребителя, которому и поручили доставить его к месту встречи. Когда их самолет зависает над бескрайним белым плато, пилот-чернорубашечник убирает руку со штурвала и заводит со своим политическим противником крикливый разговор о жизни и смерти, левых и правых, храбрости и трусости. В какой-то момент писатель орет летчику: «До того как родиться, мы все были мертвы». Пилот соглашается и спрашивает: «Почему же тогда человек боится смерти?» — «Смерти я никогда не боялся, — отвечает Кёстлер, — только умирания». — «А у меня ровно наоборот!» — кричит в ответ чернорубашечник.
Только кричали они, вероятно, по-испански. Страх смерти или страх умирания, что вы предпочтете? С кем вы — с коммунистом или с фашистом, писателем или летчиком? Почти все боятся одного до полного вытеснения другого; как будто в голове просто недостаточно места. Если боитесь смерти, значит, не боитесь умирать; если боитесь умирать — не боитесь смерти. Но логического объяснения, почему одно исключает другое, не существует; почему разум, предприняв направленное усилие, не способен расшириться, чтобы вместить и то и другое. Как человек, который не прочь был бы поумирать, если б в итоге не пришлось скончаться по-настоящему, я, конечно, могу начать с размышлений о том, что именно в умирании так меня страшит. Я боюсь оказаться в положении своего отца, когда он, сидя на стуле возле больничной койки, с абсолютно несвойственным ему раздражением распекал меня: «Ты сказал, что приедешь вчера», — пока по моему смущенному виду не сообразил, что это он все перепутал. Я боюсь быть как мама, которая воображала, что по-прежнему играет в теннис. Боюсь быть как друг, который, желая умереть поскорее, несколько раз подряд сообщал по секрету, что ему удалось добыть достаточно таблеток, дабы покончить с жизнью, и что он уже проглотил их, но теперь жутко переживает, что из-за него у медсестры будут неприятности. Боюсь быть как знакомый литератор, отличавшийся врожденной галантностью, который, по наступлении маразма, принялся потчевать свою жену самыми жесткими сексуальными фантазиями, как будто именно этим всю жизнь и хотел с ней заняться. Боюсь быть как восьмидесятилетний Сомерсет Моэм, который скидывал штаны и гадил на ковер за диваном (даже если в этот момент я вспоминал бы счастливое детство). Боюсь быть как мой пожилой друг, человек весьма рафинированный и брезгливый, в чьих глазах отразился животный ужас, когда сестра в доме престарелых в присутствии гостей объявила, что ему пора поменять подгузник. Боюсь того нервного смешка, что вырывается, когда ты недопонял аллюзию или не можешь вспомнить, о чем тебе рассказывают, или не узнаешь знакомое лицо, а потом перестаешь доверять многому из того, что, как казалось, знаешь наверняка, и в итоге не доверяешь уже ничему. Боюсь катетеров и автоматических кресел, недержания и деградации. Меня страшит доля Шабрие/Равеля, когда не знаешь, кто ты есть и что ты сделал. Возможно, Стравинский в самом преклонном возрасте это и имел в виду, когда, сидя в своей комнате, звал жену или других домочадцев. На вопрос: «Чего ты хочешь?» — он отвечал: «Убедиться в собственном существовании». Для этого можно было просто пожать руку, или поцеловать, или поставить любимую пластинку.
Артур Кёстлер в преклонном возрасте гордился сформулированной им головоломкой: «Что писателю лучше — забвение до смерти или смерть до забвения?» (Жюль Ренар не сомневался в ответе: «Мы с Рыжиком живем вместе, но я, надеюсь, умру раньше, чем он».) Однако это недостаточно замкнутый выбор, чтобы нельзя было предположить и третьей возможности: писатель еще при жизни может полностью забыть о том, что он писатель.
Когда Доди Смит спросили, помнит ли она, что является знаменитым драматургом, а она ответила: «Да, думаю, что да», — на лице ее была та же сосредоточенность, а брови так же нахмурены, как и в те разы, когда она на моих глазах максимально правдиво отвечала на десятки вопросов в течение многих лет. Иными словами, она как минимум оставалась собой. За этими непосредственными страхами умственного и физического увядания кроется наша надежда, за которую мы держимся обеими руками. Мы хотим, чтобы о нас сказали: «До самого конца он оставался самим собой, даже когда не мог говорить/видеть/слышать». И пусть наука и опыт самопознания заставили нас усомниться в содержании нашей личности, мы все равно хотим оставаться собой, сохранить характер, который мы — возможно, ошибочно — приписывали себе, и только себе.
Воспоминания суть личность. Я верил в это с тех пор, как… ну, с тех пор, как себя помню. Ты есть то, что ты сделал; то, что ты сделал, остается в памяти; то, что ты помнишь, определяет, кто ты есть; когда мы забываем свою жизнь, то перестаем существовать — еще до смерти. Когда-то я много лет подряд безуспешно пытался спасти одну мою подругу от алкоголической бездны. Я наблюдал с близкого расстояния, как она утрачивала кратковременную память, а потом и долгосрочную, и параллельно все, что между ними. Ужасающий пример того, что Лоренс Даррелл в одном из своих стихотворений назвал «бесчестьем падшего разума». А с падением — потеря частных и более общих воспоминаний, захлестываемых абсурдными выдумками, которыми сознание утешает и подбадривает себя и ее, но только не окружающих. Для тех, кто знал и любил ее, падение это было почти таким же чувствительным. Мы старались держаться за свои воспоминания и — таким нехитрым способом — за нее, убеждая себя, что «она» все еще с нами, что сквозь густой туман ее еще можно разглядеть в моменты просветления. Как будто оспаривая кого-то, я повторял, стараясь убедить себя и тех, к кому обращался: «Внутри она такая же, как прежде». Потом я осознал, что все это время обманывал себя и что «внутренние» разрушения были вполне сопоставимы с внешними. Она ушла, погрузилась в мир, в который верила лишь она сама — и только из приступов панического страха становилось ясно, что вера эта пребывала с ней далеко не всегда. Личность — это воспоминания, сказал я себе; память есть воспоминания.
Быть собой до конца: вот поучительный случай. Юджин О’Келли — пятидесяти трех лет, президент одной из ведущих бухгалтерских фирм в Америке. По его собственному описанию — хрестоматийная история успеха: персона «первого класса», 20 тысяч подчиненных, сверхнасыщенный распорядок дня, дети, которых он почти не видит, и преданная жена, которую он называет «мой личный визирь». Вот рассказ О’Келли о том, как выглядит его идеальный день:
Сначала пара встреч с клиентами с глазу на глаз — это у меня самое любимое. Беседа по крайней мере с одним из членов моего ближнего круга. Телефонные переговоры с партнерами в Нью-Йорке и в других офисах по всей стране, в ходе которых я узнаю, чем могу им помочь. Я улаживаю конфликты. Иногда с кем-нибудь из наших конкурентов мы обсуждаем, как нам вместе ускорить достижение общих профессиональных целей. Выполнение множества заданий, вписанных в мой электронный ежедневник. Продвижение как минимум в одной из трех сфер, улучшение которых я поставил себе основной задачей, когда три года назад был избран на высокую должность партнерами компании: дальнейший рост предприятия… повышение качества и снижение рисков; и, что наиболее важно для меня и для долгосрочного благополучия всей фирмы, это сделать нашу компанию еще более привлекательным местом трудоустройства, что позволяло бы работникам вести более сбалансированный образ жизни.