Нечего бояться | Страница: 44

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

«Наверное, ты моя жена». Да, сохранить характер: это то, на что мы надеемся, за что цепляемся, видя впереди только коллапс. Поэтому — и надо признать, что, отвечая на этот вопрос, я сделал немалый крюк, — сомневаюсь, что когда придет мой срок, я стану искать успокоения в теории, по которой иллюзия прощается с иллюзией, а клубок случайностей распутывает сам себя. Скорее я захочу сохранить то, что упрямо считаю своим характером. Франсис Стигмюллер, побывавший на похоронах Стравинского в Венеции, умер в том же возрасте, что и композитор. Шли последние недели его жизни, когда он спросил у своей жены, писательницы Ширли Хазард, сколько ему лет. Она сказала, что ему восемьдесят восемь. «О боже, — отозвался он, — восемьдесят восемь. Знал ли я об этом?» И как это на него похоже — когда «прошедшее» так отличается от «настоящего».


«Если бы я был сочинителем книг, — писал Монтень (однако неясно, считал он себя выше или ниже этого звания), — я составил бы сборник с описанием различных смертей, снабдив его комментариями. Кто учит людей умирать, тот учит их жить. Дикеарх составил подобную книгу, дав ей соответствующее название, но он руководствовался иною, и притом менее полезной целью».

Дикеарх, философ-перипатетик, написал труд «О гибели людей», который, в полном соответствии с тематикой, не дожил до наших дней. В качестве краткой версии антологии «сочинителя книг» Монтеня можно предложить сборник последних слов знаменитостей. Гегель на смертном одре сказал: «Только один человек в мире действительно понял меня, — после чего добавил: — А в сущности, и он меня не понимал». Эмили Дикинсон сказала: «Позвольте нам войти. Туман сгущается». Грамматист отец Боур: «Je vas, ou je vais mourir: l'un ou l'autre se dit» (в примерном переводе: «Я умираю или сейчас умру — и то, и то верно»). Бывает, что последнее слово становится последним жестом: Моцарт изобразил губами бой литавр из своего Реквиема, недописанная партитура которого лежала тут же, на покрывале.

Являются ли подобные моменты доказательством того, что покойник сохранил характер и был собой до конца? Или же есть в них нечто подозрительное по определению: что-то от пресс-релиза, от сообщений «Ассошиэйтед пресс», от подготовленного экспромта? Когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, наш учитель английского — не тот, который потом покончил жизнь самоубийством, а тот, с которым мы читали «Короля Лира» и таким образом узнали, что «на все — свой срок» [39] ,— с явным удовлетворением сообщил классу, что уже придумал свои последние слова. Он собирался сказать просто: «К черту!»

Этот учитель всегда относился ко мне скептически. «Надеюсь, Барнс, — дернул он меня как-то после неудовлетворительно отвеченного урока, — вы не один из этих прожженных циников, черт их дери». Я, сэр? Циник, сэр? Ну что вы — я верю в агнцев, и в цветение живой изгороди, и в человеческую доброту, сэр. Но даже я посчитал это его прощальное слово весьма стильным, как, впрочем, и Алекс Бриллиант. Мы были: а) поражены остроумием; б) удивлены, что школьный учитель, жалкий, в сущности, неудачник, может обладать таким уровнем самопознания; в) полны решимости прожить свою жизнь так, чтоб она не сводилась к такому вот словесному заключению. Надеюсь, когда Алекс лет десять спустя глотал таблетки, чтобы покончить с собой из-за женщины, он уже забыл об этом.

По странному стечению обстоятельств примерно в то же время я узнал, каков был конец нашего учителя. После инсульта его разбил паралич, он не мог даже говорить. Время от времени его навещал друг-алкоголик, который, как и многие алкоголики, был убежден, что выпивка — она любому поможет; он тайком приносил с собой бутылку виски и заливал ее в глотку старому учителю, на что тот мог лишь пучить глаза. Было ли у него время на последнее слово перед тем, как его сразил инсульт, имел ли он возможность вспомнить о последнем слове, когда лежал недвижим, а внутрь ему текло бухло? Да, таким манером любой может сделаться прожженным циником.

Современная медицина, продлевая процесс умирания, по большей части покончила со знаменитыми последними словами, ведь чтобы произнести их, надо понимать, что время уже пришло. Тому, кто решил непременно уйти на определенной фразе, можно лишь посоветовать произнести ее, после чего осознанно погрузиться в схиму молчания и хранить его, пока все не кончится. Но в знаменитых последних словах всегда было что-то героическое, а поскольку время, в котором мы живем, совсем уже не героическое, утрату этой традиции оплакивать особо не станут. Вместо этого нам следует научиться ценить последние слова пусть не такие величественные, но несущие в себе характерные черты. Франсис Стигмюллер за несколько часов до смерти в неаполитанской больнице сказал (предположительно по-итальянски) медбрату, который поправлял его постель: «У тебя красивые руки». Достойное восхищения замечание; миросозерцание доставляло ему удовольствие, даже когда он покидал этот мир. Последние слова А. Э. Хаусмана были обращены к доктору, который делал ему последний — и, возможно, заведомо последний — укол морфия: «Великолепно, друг мой». Кому нужна торжественная серьезность?! Ренар в своем «Дневнике» описал смерть Тулуз-Лотрека. Отец художника, известный своей эксцентричностью, пришел навестить сына, но вместо того, чтоб сосредоточиться на больном, тут же принялся ловить кружащих по больничной палате мух. Художник, приподнявшись в кровати, сказал: «Старый ты мудак!» — после чего откинулся и умер.


На протяжении всей истории французское государство допускало существование на своей территории людей только в двух состояниях: живом и мертвом. И никаких «между». Будучи живым, ты имел право передвигаться и платить налоги. Если ты мертвый — тебя необходимо либо похоронить, либо кремировать. Такое разделение может показаться типичным проявлением бюрократизма, а то и просто бессмыслицей. Однако двадцать лет назад законность этого постулата была оспорена в суде.

Дело возникло, когда умирающую от рака женщину средних лет заморозили, после чего муж поместил ее в промышленный холодильник. Французское государство, не желая признавать ее хоть сколько-нибудь живой, потребовало, чтоб он либо похоронил жену, либо кремировал. Муж прошел все судебные инстанции и в итоге получил разрешение хранить жену у себя в подвале. Спустя лет двадцать и его, тоже еще не совсем мертвого, заморозили, чтоб он мог дождаться воссоединения с супругой, на которое так надеялся.

Танатолибералам, ищущим компромисса между рыночным подходом к жизни а-ля «попользовался — и выбросил» и социалистической утопией о вечной жизни для каждого, крионика может показаться вполне себе ответом. Ты вроде умер, а вроде как и нет. Кровь слили, тело заморозили и хранят живым, ну или, по крайней мере, не окончательно мертвым, пока твоя болезнь не станет излечимой или продолжительность жизни не возрастет настолько, что перед тобой откроется перспектива новых долгих лет. Техника по-своему истолковывает религию и предлагает рукотворное воскрешение.

Эта французская история недавно закончилась довольно мрачно и вполне предсказуемо: из-за сбоя в электросети температура тел поднялась до уровня, несовместимого с возвращением к жизни; и сыну этой пары пришлось пережить кошмар, преследующий каждого владельца морозильной камеры. Еще больше, чем эта газетная история, меня поразила иллюстрирующая ее фотография. На ней в подвале французского дома муж — тогда уже много лет как «вдовец» — сидит подле обшарпанной холодильной камеры, внутри которой — его жена. На морозильнике стоит ваза с цветами и фотография красивой женщины в расцвете лет. И вот рядом с этим вместилищем бессмысленных надежд — измученный, несчастный старик.