Нечего бояться | Страница: 43

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

За пару лет до смерти отец спросил, нет ли у меня «Мемуаров» Сен-Симона. У меня они были, и в весьма щегольском издании — двадцать томов в багряном кожаном переплете, ни один из которых я еще не открывал. Я принес ему первый том, который он обработал в один присест; и затем, навещая его, по первому требованию приносил следующий. Когда кухонные обязанности освобождали нас от присутствия матери, он, сидя в своем кресле на колесиках, пересказывал мне какой-нибудь эпизод ожесточенных политических интриг при дворе Людовика XIV. На определенном этапе увядания повторный инсульт заметно подорвал его умственные способности: мать рассказывала, что трижды ловила его в уборной, когда он собирался пописать в электробритву. Однако читать Сен-Симона он продолжил и умер на середине шестнадцатого тома. Красная шелковая закладка и сейчас на последней прочитанной им странице.

Согласно свидетельству, причиной смерти моего отца были: а) инсульт; б) болезнь сердца; в) абсцесс легкого. Именно от этого его лечили последние восемь недель его жизни (и какое-то время до этого), но умер он от другого. Он умер — если отбросить медицинскую терминологию — от того, что жутко устал и оставил надежду. И «оставил надежду» не является здесь моральным суждением. Или, скорее, является и выражает восхищение: в его случае это единственно верная реакция разумного человека на непоправимую ситуацию. Мать говорила, хорошо, мол, что я не видел его перед самой смертью: он весь ссохся, перестал есть и пить, ни с кем не разговаривал. Только во время ее последнего посещения на вопрос, узнает ли ее, он ответил: «Думаю, ты моя жена». Возможно, это были его последние слова.


В день, когда отец умер, свояченица по телефону из Франции убеждала меня, что этой ночью мама не должна оставаться в доме одна. В этом она была не одинока, еще мне посоветовали прихватить снотворного (чтобы уснуть, а не для самоубийства или убийства, конечно). К моему приезду — весьма неохотному — мать отнеслась со здоровой иронией. «Вот уже два месяца, как я ночую в этом доме одна, — сказала она. — Теперь-то что? Они что, решили, что я…» Она замолчала подыскивая слова, чтобы закончить предложение. «…В петлю полезешь?» — предложил я. Она приняла предложение: «Они что, решили, что я в петлю полезу, или разрыдаюсь, или еще каких глупостей наделаю?» После чего выразила живое отвращение к ирландским похоронам: с толпами скорбящих, прилюдными воплями и вдовой, которую придерживают с обеих сторон. (Она и в Ирландии-то никогда не была, не говоря уж — на тамошних похоронах.) «Они что, думают, меня придется кому-то поддерживать?» — язвительно спросила она. Однако, когда пришел гробовщик, чтобы обсудить ее пожелания — самый простой гроб, веточка роз без всяких ленточек и, главное, без целлофана, — в какой-то момент она прервала его: «Не думайте, что я не скорблю по нему, только потому, что…» На этот раз заканчивать предложение не было нужды.

Уже будучи вдовой, она сказала мне: «Мои лучшие годы уже позади». Вступать с ней в вежливый спор или выжимать из себя: «Конечно, но…» — смысла не было. За несколько лет до этого она сказала мне в присутствии папы: «Конечно, твой отец людям всегда предпочитал собак», — на что отец кивнул как будто бы утвердительно, что я воспринял, возможно, неверно, как нежелание, пожалуй, даже отказ отвечать на ее выпад. (Я также подумал о том, что, зная это, она тем не менее за сорок с лишним лет с тех пор, как исчез Maxim, le chien, так и не завела собаку.) А еще за много лет до этого, когда я был подростком, она сказала: «Начни я жизнь заново, я бы, конечно, выбрала свой путь», — что я тогда воспринял просто как очередную шпильку в адрес отца, не принимая во внимание, что подобные изменения пути исключили бы из маршрута и ее нынешних детей. Возможно, приводя здесь два эти высказывания, я складываю из них ложную смысловую последовательность. И тот факт, что мать не умерла от горя, но продолжала свой самостоятельный путь еще пять лет, когда была наименее приспособлена к движению, тоже тут ни при чем.

Спустя несколько месяцев после кончины отца я разговаривал с мамой по телефону. Я сказал ей, что мы ждем в гости друзей, и обмолвился, что одно блюдо готовит жена, а другое — я. «Как вам, наверное, здорово готовить вместе», — сказала она почти с тоской в голосе, чего я никогда не слышал прежде. И добавила куда более характерным тоном: «Я твоему отцу даже на стол накрыть не могла доверить». — «Правда?» — «Да, он просто кидал все на стол, как бог на душу положит. Весь в мамашу». Его мать! Отцовская мама умерла почти пятьдесят лет назад, во время войны, когда отец был в Индии. Бабушку Барнс в нашем доме вспоминали редко; родственники мамы, живые или мертвые, всегда имели преимущество. «Вот как, — поддержал я, стараясь скрыть свое напряженное любопытство. — А что с ней было не так?» — «Да она вилки с ножами местами путала», — эксгумировала мама свой снобизм полувековой давности.

Мыслительный процесс своего брата я представляю себе как последовательность законченных и связанных между собой мыслей, тогда как моя мысль скачет от анекдота к анекдоту. Но ведь он философ, а я — романист, а ведь даже самый хитро устроенный роман может произвести впечатление «скок-поскок». Жизнь идет вприпрыжку. И ко всем этим анекдотам необходимо относиться с подозрением именно потому, что рассказываю их я. Другой рассказчик, повествуя о последних годах жизни моих родителей, отметил бы, как преданно и дельно мама ухаживала за отцом, как нелегко ей было с ним управляться, но, как бы ни была она утомлена, и дом и сад содержались в потрясающем порядке все это время. И это тоже было бы правдой; хотя я так и не смог пропустить мимо ушей грамматические изменения, которые претерпел их сад. Все последние месяцы, когда отец был в больнице, помидоры, фасоль и все, что росло в парнике и вокруг, было переименовано в «мои помидоры», «моя фасоль» и так далее, как будто папу лишили права собственности еще до того, как он умер.

Тот, другой рассказчик мог бы посетовать, как несправедлив к своей абсолютно законопослушной матери этот сынок, написавший рассказ, где она предстает драчливой женой. (Ренар обнаружил томик «Рыжика», который циркулировал по Шитри-ле-Мин с анонимной надписью: «Вот нашел случайно в книжном. Здесь он дурно высказывается о своей матери, желая отомстить ей».) И далее, как это неприлично — описывать собственного отца в состоянии телесного упадка; и как это противоречит той любви, которую он якобы испытывает; и как этот сын демонстрирует лишь неприглядную сторону правды, отыскивая что-то недостойное или смехотворное, — вроде той истории про выжившего из ума старика, пытающегося помочиться в свою электробритву. И некоторые из этих обвинений тоже не будут безосновательны. Хотя в истории с бритвой не так все просто, и я хотел бы оправдать поведение отца, восстановив почти рациональный ход его мысли. Всю свою жизнь он брился станком и помазком, а пена в зависимости от эпохи происходила из миски, бруска, тюбика или банки. Мать всегда жаловалась на непорядок, который он разводил в раковине, — «навозюкал, как щенок», так это называлось в нашем лишенном собаки доме, — поэтому, когда появились электробритвы, она все время пыталась убедить отца купить такую. Он всегда отказывался: то была единственная сфера, где он не позволял собой командовать. Я помню, как во время одного из первых больничных сроков, приехав к отцу, мы с мамой застали его за отчаянной попыткой побриться: ослабевшими руками, тупой бритвой и неправильной пеной он хотел к нашему приходу привести себя в порядок. Видимо, в какой-то момент под конец жизни сработала ее агитация, возможно, потому что ноги больше не держали его и он не мог стоять перед раковиной. Поэтому я прекрасно могу представить себе его неприязнь к электробритве (несложно представить и то, как мама ее покупает). Наверное, электробритва была для него и напоминанием об утраченной физической самостоятельности, и доказательством окончательного поражения в затяжном супружеском споре. Разве этого не достаточно, чтобы на нее написать?