Нечего бояться | Страница: 45

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Все равно ничего хорошего из этого не вышло бы. И мы должны поблагодарить их за этот пример. Остановить время? Повернуть часы вспять (или открутить их стрелки назад — чего моя мама никогда бы не позволила)? Представьте себе, что вы — полная жизни молодая женщина, вам нет и сорока, когда вы «умираете»; представьте, что, проснувшись, вы понимаете: ваш верный муж, прежде чем его заморозили, прожил почти весь отведенный ему срок, и теперь вы замужем за человеком, постаревшим в ваше отсутствие на двадцать, тридцать, сорок лет. А вы-то стартуете с того же места, где прервались. Представим идеальную ситуацию: вы оба «умираете» примерно в одном и том же возрасте, допустим, за пятьдесят, и вас воскрешают, когда болезни ваши легко излечимы. И что конкретно происходит? Вас возвращают к жизни лишь для того, чтобы вы снова умерли, только на этот раз молодость вам пережить не дано. А надо было помнить и следовать примеру Помпония Аттика.

Вернуть себе молодость, обмануть не только вторую, но и первую смерть — ту, что Монтень считал самой страшной: вот это уже настоящие фантазии. Отправиться в Тир-на-ног, страну вечно юных из кельтских мифов. Или окунуться в фонтан молодости: срезать угол по дороге в рай — эта материалистическая фантазия была весьма популярна в Средние века. Погружаясь в эти воды, кожа розовеет, мешки подтягиваются, а обвисшие пупырчатые части тела снова становятся упругими. И не надо никакой бюрократии с божьим судом и взвешиванием души. Молодильная вода дарит юность, тогда как громоздкая крионика предлагает лишь отложенную старость. Крионофилы, конечно же, не сдадутся: те, кого замораживают сейчас, безусловно будут рассчитывать на лечение стволовыми клетками, чтобы отмотать биологические часы на то время, когда они услышат свой, уже совсем другой lе réveil mortel: «О существо разумное / Жаждущее жизни вечной».

Мои суждения о Сомерсете Моэме были слишком поспешны. «Величайшая трагедия жизни состоит не в том, что люди гибнут, а в том, что они перестают любить». Я, будучи молодым, возражал: да, я люблю этого человека и верю, что так будет всегда, но даже если будет иначе, найдется кто-нибудь и для меня, и для нее. Мы оба полюбим снова и, наученные несчастьем, в следующий раз, возможно, будем умнее. Но ведь Моэм не отрицал этого; он просто смотрел дальше. Я вспоминаю поучительную историю (слышанную, кажется, от сэра Томаса Брауна) про человека, который постепенно похоронил всех своих друзей, каждый раз испытывая все меньше сожалений, и в какой-то момент смог уже совершенно хладнокровно смотреть прямо в могилу и даже представлять ее своей. Мораль, однако, была не в том, что вглядываться в бездну полезно или что философствование может научить нас умирать; то было скорее сожаление об утраченной способности испытывать чувства — сначала к друзьям, потом к самому себе и, наконец, по поводу собственного ухода из жизни.

Вот это действительно настоящая трагедия, единственным избавлением от которой вполне может стать только смерть. Я всегда с сомнением относился к тезису о том, что старость приносит успокоение, подозревая, что многих стариков эмоции терзают так же, как молодых, однако признавать это им не позволяют социальные табу. (Почему в том рассказе я и подарил своему восьмидесятилетнему отцу любовную интрижку.) Но что, если я не прав — вряд ли, конечно, — и требуемое внешнее спокойствие прикрывает не душевную бурю, а, напротив, безразличие? В свои шестьдесят я смотрю на друзей и готов признать, что отношения со многими из них — это уже не дружба, а воспоминание о ней. (В воспоминаниях тоже есть удовольствие, но тем не менее.) Появляются, конечно, и новые друзья, но их все же недостаточно, чтобы противостоять страху некоего эмоционального остывания — вроде того, что происходит с умирающей планетой, — ожидающего нас впереди. Уши растут, ногти на руках расщепляются, а сердце, значит, съеживается. Вот и еще вопрос из серии «что бы вы предпочли» — умереть, мучаясь болью разлуки с людьми, которых вы так долго любили, или уйти, когда ваша эмоциональная жизнь уже завершилась и вы взираете на мир с безразличием и к окружающим, и к себе? «Былых триумфов торжество / Забвения не искупает / И смерти поступь не смягчает». Тургенев, когда ему только исполнилось шестьдесят, писал Флоберу: «Вот я и в хвосте жизни. Как в испанской поговорке: хвост свежевать сложней всего… жизнь углубляется в самое себя — ее занимает лишь оборонительная борьба со смертью; и такая чрезмерная личность перестает быть интересна даже самой себе».

Тяжело вглядываться не только в бездну, но и в саму жизнь. Нам сложно пристально созерцать не то что факт, даже возможность того, что жизнь — случайный выигрыш в космической лотерее, что ее основная цель — самовоспроизводство и только, что утекает она в пустоту, что планета наша однажды продолжит свой путь в остывшей тишине и что род человеческий, каких бы высот он ни достиг во всей своей безумной и перенасыщенной сложности, исчезнет полностью и никто о нем не вспомнит, потому что некому и нечему будет по нам тосковать. Вот что значит взрослеть. Пугающая перспектива для расы, основным источником объяснений и утешений которой так долго служили ею же выдуманные боги. Вот как католический журналист распекает Ричарда Докинза, отравляющего сердца и умы молодежи: «Такие интеллектуальные монстры, как Богоненавистник Доуки, продолжают нести свою отчаянную проповедь отрицания, бессмысленности, пустоты и обреченности жизни, отсутствия всякого смысла где бы и когда бы то ни было и, если только вам известно такое важное слово, флоксиносинигилипилификации». (Это значит «признанное бесполезным».) За огульностью (и ложностью) этих нападок чувствуется страх. Верь в то, во что верю я: в Бога, и провидение, и обещание жизни вечной, — потому что иначе жуть как страшно. А мы словно дети, боязливо бредущие по ночному австрийскому лесу, только вместо милого герра Виттерса, призывающего обратить свои мысли к Господу, рядом плетется гнусный старый Доукс, учитель естествознания, который пугает нас сказками про медведей и смерть, а еще предлагает любоваться звездами, чтоб отвлечься от дурных мыслей.


«Серьезно относиться к жизни — прекрасно это или глупо?» — вопрошал Флобер. Он говорил, что нам нужна «религия отчаяния», а люди должны «соответствовать своей судьбе, то есть быть такими же бесстрастными». О смерти он имел вполне ясные представления: «Остается ли собственно личность? Положительный ответ на такой вопрос кажется мне проявлением нашей самонадеянности и гордыни, отрицанием извечного порядка! Смерть, быть может, раскрывает перед нами не больше тайн, чем сама жизнь». Не доверяя религиям, он был чуток к порывам души и к воинствующему атеизму относился с подозрением. «Каждый догмат в отдельности меня отталкивает, — писал он, — но чувство, их породившее, представляется мне самым естественным и самым поэтичным из всех человеческих чувств. Не люблю тех философов, что видели в религии одно лишь фиглярство и глупость. Я нахожу в ней инстинкт и потребность, а потому одинаково уважаю негра, целующего свой фетиш, и католика, преклоняющего колена пред Сердцем Иисусовым» [40] .

Флобер умер в 1880-м, в тот же год, что и мать Золя. Не случайно именно в тот год Золя получил свой le réveil mortel. Ему было сорок лет (в этом смысле я по сравнению с ним уже, конечно, старослужащий). Я всегда представлял, как его, подобно мне, выталкивает из сна прямо в слезы ужаса. Но то было лишь переносом, экстраполяцией. В действительности в тот момент он не спал: он и его жена Александрин оба не могли заснуть от смертельного страха и, стесняясь в этом признаться, так и лежали рядом, и лишь мерцание ночника еще как-то сдерживало кромешную тьму. И только когда Золя заметил, как, лежа на кровати, он отбрасывает тень, ему удалось выйти из этого ступора.