Но он хотел обратить внимание аудитории на рассказ, озаглавленный, весьма удачно, «Посвящается Швейцарии». Не принадлежащий к числу самых известных рассказов Хемингуэя, однако по форме — один из самых изобретательных. Его отличает трехчастная структура. В каждой части рассказывается, как герой, экспат-американец, ждет поезда на той или иной железнодорожной станции в Швейцарии. Все трое ждут один и тот же поезд, и мужчины эти, хотя и носят разные имена, являются версиями друг друга, или, быть может — не в буквальном, а в метафорическом, литературном смысле — версиями одного и того же человека. Поезд опаздывает, и ему приходится коротать время в привокзальном кафе. Он выпивает, он делает непристойное предложение кельнерше, он издевается над местными жителями. Нас подводят к выводу о том, что в жизни этого американца что-то случилось. Возможно, он перегорел. Возможно, его брак рухнул. Поезд идет в Париж: возможно, герой от чего-то бежал, а теперь возвращается к той же точке. Не исключено, что конечный пункт его следования — Америка. Таким образом, это рассказ о бегстве и возвращении — не исключено, что это бегство от себя и вероятное, желанное возвращение к самому себе. И на всем протяжении рассказа три его части взаимно совмещаются, как совмещаются их герои, как совмещаются буфеты, как совмещается поезд. Так и все мы связаны друг с другом, становясь соучастниками.
Окончание лекции было встречено молчанием. Странно, заметил он про себя, насколько легче говорить о произведении, которое давно не перечитывал. Не увязаешь в деталях — более широкие истины беллетристики, видимо, всплывают естественным образом в ходе твоего выступления.
В конце концов молчание нарушила Карен, тихая, но решительная австрийка.
— Значит, герр профессор, вы хотите нам сказать, что Хемингуэй подобен Сибелиусу?
Загадочно улыбнувшись, он дал Гюнтеру знак принести кофе.
Вид открывался только на кабинеты и аудитории, хотя, прижавшись носом к оконному стеклу, можно было разглядеть унылую траву под унылым небом. С самого начала он отказался занимать предназначенное для него место во главе трех металлических столов, свободно стянутых болтами. Он просил, чтобы во главе стола садился студент, чью работу предстояло обсуждать, а главный критик, или рецензент, — в торце напротив. Сам он садился сбоку, во второй трети длины столов. Тем самым он как бы говорил: не считайте меня третейским судьей, ибо в суждениях о литературе не может быть истины в последней инстанции. Разумеется, я ваш преподаватель, у меня опубликовано несколько романов, а вы пока печатались разве что в студенческих журналах, но это не значит, что я автоматически становлюсь для вас идеальным критиком. Вполне возможно, что самую дельную оценку вашему творчеству даст кто-нибудь из однокурсников.
Ложная скромность была тут ни при чем. Он по-доброму относился к своим студентам, ко всем без исключения, и полагал, что ему отвечают взаимностью; а кроме того, не переставал удивляться, что каждый из них, независимо от степени дарования, имеет собственный неповторимый голос. Но их критические суждения дальше этого не шли. Взять хотя бы Киллера — так он про себя звал парня, который не выдавал ничего, кроме рассказов про модов и рокеров из самого криминогенного района Чикаго, и который, когда ему было не по нутру чужое произведение, складывал пальцы револьвером и «пристреливал» автора, для пущего эффекта изображая отдачу от выстрела. Нет, для Киллера он никогда не станет идеальным критиком.
Правильная была затея — приехать в этот кампус на Среднем Западе, напомнить себе о нормальности и заурядности Америки. На расстоянии всегда появляется искушение рассматривать Америку как государство, которое то и дело свихивается на власти и подвержено бурным выплескам ярости, как при злоупотреблении стероидами. Здесь, вдали от городов и политиков, которые создали Америке дурную славу, жизнь шла своим чередом, как везде. Люди беспокоились из-за мелких проблем, которые для них были серьезными. Прямо как в его романах. А его самого встречали как желанного гостя, а не как изгоя или неудачника; здесь он был человеком с собственной жизнью, повидавшим, вероятно, кое-что такое, чего местные не видели. Изредка его отделяла от собеседников пропасть непонимания: вчера в кафетерии сидевший рядом с ним посетитель добродушно поинтересовался: «Так все-таки: на каком же языке говорят в Европе?» Но такие детали могли бы пригодиться для его романа из американской жизни.
Если он когда-нибудь его напишет. Нет, написать-то он напишет. Вопрос в другом: кто его напечатает? Нынешнее предложение он принял отчасти для того, чтобы убежать от стыда: его последний роман, «Небольшая передышка», отклонили двенадцать издательств. И все же он был убежден, что книга вполне неплоха. Все признавали — такого же уровня, как предыдущие; в том-то и была загвоздка. Уже много лет его продажи еле теплились; белый цвет кожи, далеко не юный возраст, никакого имиджа для придания веса, как у некоторых самодовольных говорунов, не сходящих с телеэкрана. С его точки зрения, этот роман — если не сказать Роман — доносил нетривиальные истины путем мастерского смешения сокровенных голосов; а людям в наше время подавай что-нибудь погромче. «Наверное, я должен убить жену, а потом написать об этом книгу», — сетовал он в минуты жалости к себе. Впрочем, жены у него не было, разве что бывшая, но и та вызывала сентиментальные, а не кровожадные чувства. Нет, романы его были хороши, однако же недостаточно хороши, что правда, то правда. Один издатель написал его литагенту, что «Небольшая передышка» — это «классическая, добротная книга обычного уровня, но беда в том, что обычного уровня больше не существует». А литагент, видимо, по простоте душевной передал ему это суждение.
— Маэстро?
Его вернула к действительности Кейт, самая толковая из всей группы, даром что в ее рассказах всегда был перебор собак. Один раз он написал красной ручкой на полях: «Убить собаку». Следующий рассказ, который она представила на суд однокашников, назывался «Бессмертная такса». Ему это понравилось. Пикировка, подумал он, может оказаться почти такой же приятной, как любовь, а порой и лучше.
— По-моему, вы учли все мои замечания, — сказал он.
Хотя главное его замечание, не высказанное вслух по причине мягкости характера, сводилось к следующему: почему этот мужской персонаж одержим у вас экзистенциальной тревогой — в точности как все предыдущие? Но он не произносил таких слов, ощущая уязвимость студентов как свою собственную. Вместо этого, видя, что прошла примерно половина занятия, он просто объявил «перекур».
Он зачастую присоединялся к троице курильщиков и теснился вместе с ними возле урны. Но сегодня он широким шагом направился прочь, как будто по делу. Впрочем, это соответствовало действительности. Он дошел до ближайшей границы расположенного на склоне кампуса и стал всматриваться в плоскую, невразумительную сельскохозяйственную даль. Ему даже не пришлось закуривать. Вид, отмеченный безграничной заурядностью, действовал не хуже никотина. В молодости его грела мысль, что он не такой, как все, заведомо особенный; нынче он утешался напоминаниями о собственной — о нашей собственной — незначительности. Они его успокаивали.