«Собор Святого Петра меня огорчил: камень, из которого он построен, — это неприглядный гипсоподобный материал; и вообще Рим в целом можно назвать строптивым городом; римские древности в целом вызывают у меня интерес исключительно как древности, но отнюдь не как прекрасные творения… Погода стоит не слишком ясная».
Если вы захотите односложно описать тон, настрой и современный характер Артура Хью Клафа, для этого подойдет то единственное слово, которое выделено курсивом (курсив мой, а не Клафа): строптивый. Он не станет поддерживать установленные догматы официальной религии своей страны, если совесть и ум подскажут ему иное; точно так же не станет он поддерживать презумпции величия и красоты, если его глаза и эстетические представления говорят об обратном. Причем это свойство не было изначальной непочтительностью, ворчливым следствием потери багажа или расстройства желудка. Это было мнение, которое Клаф подтвердил, вписав его в первую песнь повести в стихах, сочиненной во время трехмесячного пребывания в городе:
Как огорчил меня Рим; с трудом понимаю, хотя
Строптивый — видится мне — слово подходит ему.
Нелепы камни руин, сохранность — глупее стократ,
Несочетаемость всех столь несовместных веков
Копится здесь, над настоящим с грядущим глумясь.
О небо, что ж древние готы не доконали его!
О небо, что ж новые готы не тронули этих церквей!
Шелли каждый вечер совершал пешую прогулку к Форуму, чтобы полюбоваться «видом возвышенного запустения». Клод, главный герой «Amours de Voyage», [12] остается равнодушным:
Форум — что вижу я здесь? Арку да пару колонн.
А что же Колизей, чудо, которое Диккенс сравнил с Ниагарским водопадом?
Я допускаю: никто не оспорит размах Колизея.
Знали латиняне толк в шумных забавах толпы.
Но кто объяснит мне, какой мысли служил он у них?
Где другие находят величественность, Клод видит лишь массивность:
«Где камни нашел я, будет лишь мрамор!» — изрек Император.
«Где грезился мрамор, ныне лишь камни!» — ответит Турист.
Клод, подобно Клафу, — совершенно не возвышенный турист. Кроме того, он оказывается в городе, где история, проснувшись после долгой спячки, начинает вершиться вновь. Двумя месяцами ранее, в феврале 1849 года, Мадзини провозгласил Римскую республику, которую теперь готовился защищать Гарибальди. 22 апреля, удостоившись аудиенции у Мадзини, Клаф передал триумфатору-англофилу фумидор — подарок Карлайля. На другой день в письме своему другу Ф. Т. Палгрейву (будущему редактору «Золотой кладовой») он рассказал о своем посещении Колизея. Но описал поэт не бессмертное великолепие и даже не запущенные развалины, а сугубо современное событие: политический митинг в сопровождении доносящихся откуда-то сверху звуков оркестра, который исполняет государственные гимны. «Когда отзвучал самый великий гимн — не знаю, какой именно, — и люди стали хлопать в ладоши, кричать „Вива!“ и требовать повторения, вокруг стал распространяться свет, и весь амфитеатр вдруг озарился… трехцветием! Огненно-красное основание, потом — два яруса зеленых, а сверху — простой белый. Как-то странно, скажешь ты; но это было изумительно, и, сдается мне, Колизей никогда не выглядел лучше…»
И в университетском курсе литературы, и с точки зрения английского канона Клафа часто рассматривают как фигуру второстепенную. Большинство читателей, вероятно, впервые встречается с ним в виде «Тирсиса» [13] из одноименного стихотворения Мэтью Арнольда, которое, по меркам мемориального стихосложения, уделяет покойному другу поэта недостаточно внимания (Иэн Гамильтон назвал это произведение «сугубо снисходительным, если не сказать самодовольным»). Клафа, очевидно, считали безвременно ушедшим поэтом-арнольдианцем или же, учитывая его патетическое «Не говори: „Борьба была напрасной“», — типичным малым викторианцем. Трудно вообразить нечто более далекое от истины, хотя в наше время уже нелегко изменить устоявшиеся представления. Как-то я в течение пяти лет убеждал почтенного профессора-литературоведа хотя бы прочесть Клафа: я посылал ему книги, а потом узнал, что параллельную кампанию в защиту поэта вел родной сын профессора. И все равно этот крупный ученый взялся за Клафа, лишь уйдя на покой и оставив преподавание английской литературы.
Поддерживает общее заблуждение и связь поэта с Мэтью Арнольдом. Они были друзьями и членами тайного братства (в школьные годы Клаф, чьи родители уехали в Америку, жил в доме Арнольдов); они прошли один и тот же курс наук в Регби и Оксфорде; но особенно наглядными были их различия. В годы студенчества друзья даже использовали в своих дневниках разные условные обозначения, помечая дни, когда предавались «гнусной привычке» мастурбации: Клаф — звездочку, Арнольд — крестик. Арнольд, будучи четырьмя годами младше, в своих письмах выставлял себя более взрослым и мудрым. Он порицал Клафа за восторженность, за политическую активность (иронически называя его «гражданин Клаф») и за неумение — в отличие от него самого — отстраненно наблюдать за «тенденциями» наций. Когда в 1848 году Европу захлестнула волна революций, Клаф отправился во Францию, чтобы своими глазами увидеть события тех дней. Арнольд же не хотел «даже на час оказаться затянутым в Реку времени». В разгар волнующих событий того года Арнольд послал Клафу экземпляр «Бхагавад-гиты», расхваливая ее «рефлексивность и осторожность». Подобные отличия наблюдаются и в их поэзии. Арнольд вышел из китсовского романтизма, Клаф — из байронизма, в первую очередь из скептического, земного, остроумного в своем смешении тонов «Дон Жуана». Если сегодня, не называя имен, поставить рядом Арнольда и Клафа, видимо, сложится впечатление, будто их разделяет по меньшей мере поколение. Арнольд — звучный, возвышенный поэт, который защищает культуру как от анархии, так и от мещанства, но, по существу, отсылает нас в прошлое, к канону, к великой традиции западной цивилизации, берущей начало в Античности. Клаф также не был чужд этому наследию: отдавая другу дань уважения, Арнольд в своей лекции «О переводах Гомера» охарактеризовал его как поэта, обладающего «рядом достойных восхищения качеств», и как человека, отмеченного «гомеровской простотой литературной жизни». И все же Арнольд принимает, ассимилирует — и укрощает — Клафа. Найдя в характере Клафа определенную невротичность, «расшатанный винтик в его общей организации», он счел, что его поэзия тоже отмечена нестабильностью и почти лишена утонченной красоты. Просто Арнольд полагал себя более поэтичным и более артистичным, нежели Клаф, точно так же, как Китс ставил себя выше Байрона, чьего «Дон Жуана» он характеризует как «показного» («Ты говоришь о лорде Байроне и обо мне, — писал Арнольд Джорджу Китсу. — Разница между нами огромна. Он описывает то, что видит; я описываю то, что рисую в воображении. Моя задача куда сложнее. Ты же понимаешь, это колоссальная разница»). Однако те качества, которые Арнольд считал недостатками поэзии Клафа, со временем, похоже, стали восприниматься именно как достоинства — прозаическая разговорность, временами граничащая с неуклюжестью, приверженность честности и сарказму, а не учтивости и такту, открытая критика современной жизни, называние вещей своими именами. Если бы Арнольд умер первым и Клаф посвятил бы ему элегию, он, скорее всего, обратился бы к покойному другу «Мэтт», а не окрестил в честь какого-то вергилиевского пастуха.