Любопытно, с чего она решила, что я соглашусь ее развлекать?!
...Остров, где я в очередной раз возродился к новой жизни, назывался Огигия. Мне нравилось, что здесь у всего есть свое имя — даже у острова. Там, где я был прежде, имен было мало, что с избытком компенсировалось богатством эпитетов. И зачастую приводило к курьезным недоразумениям, от комедий ошибок до лютых войн... Остров был невелик, обилен лесами и ручьями с чистой водой, в которых безбоязненно плескалась веселая серебристая рыба. В ветвях носились шумные птицы, в лугах деловито стригли траву спокойные овцы. У них тоже были имена, на которые они по своей глупости не отзывались.
В центральной части острова таились гроты, где, как искренне убеждена была Калипсо, спало древнее ползучее чудовище Пифон, а выходящий из недр нестерпимый смрад был его дыханием. Мои вялые попытки отказать Пифону в существовании, а смрад объяснить естественными причинами встретили энергичный и по сути бездоказательный отпор. (Как выяснилось впоследствии, такой стиль ведения дискуссий был присущ большинству женщин, даже самым умным и образованным, отчего и назывался «женской логикой».) «Нет там никаких чудовищ. Зато есть трещина в земной коре, на дне которой кипит расплавленный камень, а наружу вырываются горячие зловонные газы...» — «Камень не пастушья похлебка над костром, чтобы кипеть и расточать запахи, оскорбительные для обоняния!» — «Однажды оттуда выплеснется огненная река, эти благословенные леса займутся не хуже лучины для растопки очага, а потом твой остров расколется вдребезги, как тот кувшин, что ты давеча швырнула о стену, и уйдет на дно моря, как осколки злосчастного кувшина в выгребную яму...» — «У меня еще полно неразбитых кувшинов. И, к твоему сведению, медная посуда не бьется!» — «При чем здесь посуда?!» — «А кто говорит о посуде? Кажется, вначале — очень давно, пока ты не понес какую-то ахинею! — речь шла о старике Пифоне...»
Западный берег образовывал небольшую бухту, достаточно глубокую и защищенную от штормов, которые здесь, кажется, никогда не случались. Непохоже, чтобы ее гостеприимством часто пользовались. На мой прямой вопрос Калипсо перестала улыбаться, даже слегка помрачнела и ответила уклончиво: «Давно. Очень давно...»
Я не встречал более пригодного для жизни уголка мироздания. Здесь невозможно было умереть от голода и жажды, простудиться ночью или изнемочь от жары днем, захворать и не излечиться... просто ощутить себя покинутым и затосковать. Непременно на расстоянии протянутой руки случится что-нибудь, что вынудит тебя позабыть об унынии, отвлечет от губительных для разума печальных мыслей: вспорхнет пестрая птица... бабочки устроят неистовый танец под музыку ветра... заблудившаяся овца смутит прямым немигающим взглядом... появится Прекраснейшая Из Женщин и склонит к любовным играм. В таком месте хорошо было сознавать себя праздным и благополучным философом, размышляющим о вселенской гармонии, о смысле жизни или о какой-либо иной возвышенной глупости. Страдать же и мучиться — никогда.
Быть может, поэтому на всю дальнейшую жизнь вне Огигии я приобрел созерцательный склад ума и несколько ироническое, хотя и безусловно уважительное отношение к истинно творческим натурам, созидавшим свои шедевры в условиях, к тому приспособленных менее всего. Воистину, комфорт — убийца талантов и воспитатель бездарей. А я навсегда полюбил удобное, благоустроенное бытие, всегда к нему стремился, хотя и редко достигал. Поэтому из меня не вышел ни писатель, ни художник, ни даже чертежник приличный... да и философ получился так себе, кухонного масштаба.
Между тем иллюзий по поводу этого мира я не питал. Всевидение не оставляло для них простора. Где-то за морским горизонтом были убийственные пустыни, мертвящие холода, сводящие с ума слякоть и морось, где-то разумные особи убивали себе подобных с единственной целью — совладать с голодом и выжить... Как и подобает всякому достаточно просторному миру, этот состоял не только из солнца, зелени и бабочек, но и из крови, грязи и пепла, был написан не только переливами радуги, но и черными, и белыми красками, а по большей части — серыми. Мне повезло пробудиться на Огигии, несказанно повезло. Все могло сложиться иначе, и мизантропом я сделался бы намного раньше, а не на склоне этой своей жизни...
А до той поры Калипсо воспитывала во мне человека.
Например, с особенным весельем, самозабвенно обучала искусству любви.
Эта часть мозаики окрашена в самые яркие цвета. Я люблю об этом вспоминать. Вспоминать — но не рассказывать. Все, что происходило между мной и Калипсо, принадлежит только нам.
Не знаю, зачем она это делала. Но своего добилась. Впрочем, я был неплохим учеником.
Ей удалось меня приручить. В какой-то момент я прекратил инстинктивное сопротивление, а затем обнаружил, что мне нравится быть ее игрушкой. В конце концов, я и был задуман игрушкой с самого начала.
Ко всем своим прочим достоинствам, Калипсо была любознательна. Все женщины любопытны, но она хотела не новостей — какие на Огигии новости! — а новых знаний. Редко я встречал столь благодарного слушателя.
Жаль, мне так и не удалось убедить ее, что Ойкумена — не просто очень большой остров, а совокупность материков, прихотливо выступающих над каменистым шаром в водяной оболочке. Кажется, интуитивно она склонялась к модели мироздания по Фалесу [84] — внутренняя поверхность жидкой сферы, по которой плавают островки суши. С математикой она была почти не знакома, законы физики принимала весьма избирательно, отчего моя система аргументов неизменно отступала перед женской логикой.
Впрочем, концепция множественности миров ее вдохновила и потрясла. Должно быть, Калипсо сочла ее достаточно безумной, чтобы быть истинной... Нам было чем занять себя темными прохладными вечерами, и это не обязательно была телесная любовь. «Я готова слушать», — объявляла Калипсо. «Ты уверена, что хочешь об этом знать?» — уточнял я. — «Нет, — говорила она нетерпеливо. — Но скоро это выяснится...» И я рассказывал о летающих городах фуаленербенгов, о машине мироздания алерсэйгарызов, о каменных кораблях тунсеттонов... «А каков он, твой Создатель Всех Миров? Он похож на Зевса?» — «Он не похож ни на что, вмещающееся в человеческом воображении. Ведь это не человек, и даже не высшее существо. Это чистый свет из ниоткуда, это движение без движимого, это сила без первоисточника...» — «Он сейчас видит и слышит нас?» — «Не так, моя Калипсо. Он может видеть и слышать все, что происходит в его мирах. Вопрос лишь в том, достаточно ли мы велики, чтобы привлечь к себе его внимание...» — «Мне кажется, я вполне хороша собой, чтобы боги поглядывали в мою сторону хотя бы изредка». — «Насколько я понимаю, у Создателя своеобразные представления о прекрасном». — «А ты его видел?» — «Иногда мне кажется, что я был рядом с ним, быть может — в его руках. Хотя вряд ли такое возможно. Ведь я возник в одном из миров, которые он сотворил для себя, но посещал крайне редко...»
Чародейкой она была скорее в бытовом смысле, нежели в классическом. Замыслов захвата власти над человечеством по врожденному здравомыслию не вынашивала, с климатическими явлениями не экспериментировала, проклятий на племена и народы не насылала. Исцелить по пустякам — это сколько угодно. Зареванной прислужнице, что напоролась бедром на торчащий сук, легко сняла боль и остановила кровотечение, аккуратно свела края рваной раны, разгладила тыльной стороной ладони — кожа как новенькая, только красная ниточка шрама и синяк на память о происшествии. Две девчонки что-то там не поделили, вцепились в космы, вцарапались друг дружке в глаза, по счастью, неудачно — надавала обеим пощечин, ядовито высмеяла, сдула царапины с зареванных скул, приласкала-утешила... клоки выдранных волос, впрочем, на место вернуть не сумела. Предсказать погоду... но какое же это на Огигии волшебство? Вечером объявить, что поутру будет солнечно и жарко — на клочке суши, где ненастье случается два-три раза в год?!