– Да, живут же люди! Себе б так, а? – обращаясь к Юрию, спросил Борщов, завидущими глазами оглядывая убранство огромной залы.
Аскетичный во всем Викентий косо посмотрел на него. Васильцева тоже этот Борщов не больно к себе располагал, скользким каким-то казался и очень уж был не равнодушен ко всякого рода добру, всегда, впрочем, довольно безвкусному. Однажды Васильцев зашел по делам Суда в его двухкомнатную квартиру (тоже, кстати, немалое диво по нынешним коммунальным временам) и поразился нелепейшему нагромождению всяческих вазочек, шкатулочек, фаянсовых слоников на комодах, толстозадым лепным амурчикам на потолке, китайским ширмочкам, розовым шелковым занавесочкам на окнах – так, по его представлениям, скорее должен был выглядеть номер в каком-нибудь провинциальном борделе.
Тут, скорее всего, наложило свой отпечаток трудное детство будущего грозного судьи. Борщов сам не скрывал того, что был он сыном гулящей девицы, нажитым ею от заезжего офицера, с малых лет хлебнул лиха – рос в приюте, служил приказчиком в захудалой лавчонке, половым в дешевом трактире, там был пойман на краже, бит и изгнан; прибился к карточным шулерам, за нечистую игру был бит уже вовсе нещадно, после тех побоев у него и голова такой причудливой формы сделалась. Было дело, сиживал и в тюрьмах Ефрем Борщов. И видимо, во все те несладкие времена вынашивал в душе мечты именно о такой вот роскоши, с вазочками, с амурчиками.
И вдруг – новый, совершенно немыслимый изворот жизни: внезапно его где-то находит Домбровский. Незадолго до того скончался один из судей Тайного Суда, и оказалось, что судьей этим был не кто иной, как тот самый бывший офицер, который, согрешив по молодости, стал причиной появления Борщова на свет. Так, по незыблемому для Суда праву происхождения, Борщов занял его место, и потаенные мечты несчастного молодого человека нежданно-негаданно смогли вдруг воплотиться в явь. Пришлось, правда, немало учиться, но тут уж Борщов приложил усилия и вполне грамотно выступал на процессах. Явь того стоила!
– Эх, себе б такую комнатенку! – проговорил он мечтательно.
Викентий опять взглянул на него сурово, а Васильцев представил себе эту залу с бордельными розовыми шторами, с амурчиками на потолке, заставленную ширмочками, и едва сдержал улыбку.
– А вы почему здесь? – спросил он. – Тоже случилось что-нибудь?
– Да как сказать… – Борщов потер шишку на голове, еще более увеличившуюся в размере. – Георгий же Теодорович велел, чтоб ему обо всем странном сразу докладывали, а со мной как раз хреновина такая… Нынче после заседания только в квартиру зашел – сразу учуял: что-то неладное. Буквально носом учуял: помойкой в доме воняло.
– Помойкой? – Юрий насторожился.
– Ну да! Хоть святых выноси! А у меня в доме всегда чистенько все, вы ж знаете. Значит, получается, вонючка какая-то у меня в хате побывала.
– И что, – нахмурился Викентий, – пропало что ценное?
– Да пропало-то – тьфу! Колбаски ливерной двести грамм купил для кота, для Прохора, держал за окном, – вот она-то как раз и пропала. Еще квашеной капусты было полбанки; ну да ладно, капуста – хрен бы с ней, а вот насчет колбасы… Не столько ее, сколько Прохора жаль, орет небось теперь котяра без ужина. Он у меня знаешь какой! Аллергией, между прочим, страдает, вполне как человек. Только аллергия у него странная – на динамит. Учует хоть граммулечку – сразу его, болезного, перекручивает всего. Однажды, когда одни гады подорвать меня хотели, он, Прохор, мне этим жизнь спас. Он у меня…
– Ладно, – перебил его Викентий, – про кота расскажешь потом. Больше ничего не пропало? Хорошо посмотрел?
– А как же! То-то и оно, что ничегошеньки! Скорее прибыло. Вот это… – Он положил на стол грязный, неряшливо выдранный из тетрадки листок, тоже с помойным запахом, на котором, видимо, разделывали селедку прежде чем использовать его для письма.
Написано на нем корявым почерком, буквами, расплывающимися на сальных пятнах, было вот что:
Ты теперя, Ефрем Борщов, у нас богатенький, а мы народец бедный, так что не взыщи. По бедности вот колбаской твоей поживились и капусткой.
ЛУКА
Под этим столь же корявым, но уже другим почерком было приписано:
Колбаса твоя, прямо скажем, дрянь, а вот капустка квашеная ничего, вполне сносная, за что тебе от нас благодарность. Квась, Борщов, дальше, а мы еще как-нибудь наведаемся.
ФОМА
Викентий спросил:
– Что еще за Лука с Фомой? Знаешь таких?
– Да знать не знаю, понятно! Но дело в другом: ведь откуда они, эти гады, прознали, что я Ефрем Борщов? Никто ж не знает, кроме вас, я ж на всех документах сменил на покрасивше, я ж под природной фамилией существую только для членов Суда, а по всем ксивам нынче я – Загребжельский Ромул Эдгарович! (Вот каковы, оказывается, были представления бывшего приказчика и шулера о красивости!) Как же они прознали-то, гады?
– А верховный что думает? – спросил Викентий.
– А верховный думает… – в этот самый миг отозвался хозяин, как раз спускавшийся по лестнице с небольшой папкой в руке, – он думает про это самое «ыш абарак бузык».
– … И еще он думает, – усевшись за стол, продолжал Домбровский, – что начало происходить нечто весьма и весьма скверное. – Добавил сокрушенно: – Моя целиком вина! Были все признаки, что когда-нибудь это произойдет, мы должны были быть готовы, а я все надеялся на русский «авось». И вот похоже, что дождались-таки… – Он вздохнул и замолк.
Первым не выдержал этой паузы Борщов:
– Чего «дождались»? Уж не мучьте, Георгий Теодорович.
Некоторое время Домбровский собирался с мыслями и наконец спросил:
– Что, по-вашему, является самой древней и самой могущественной силой на земле?
– Разум, – ответил Васильцев, и сам сразу понял, что смолол вздор.
Домбровский лишь махнул рукой:
– Ах, оставьте.
– Страх, – предположил Викентий.
– О нет! Люди, в отличие от зверья, давно научились его преодолевать, а эту силу не преодолеют никогда. Ну, а вы что скажете? – обратился он к Борщову.
По лицу того было видно, что в нем в этот миг боролся нищий приказчик из захудалой лавки с решительным и беспощадным судьей Тайного Суда, натерпевшийся лиха мальчонка Ефрем Борщов с галантерейным Ромулом Эдгаровичем Загребжельским. В конце концов победила, видимо, его та, давняя, первая сущность.
– Пожалуй, голод, – после раздумий ответил он.
– Вот! Наконец-то! – воскликнул Домбровский. – Именно он: Царь Голод! Он беспощаден, ибо он много древнее любви и сострадания. Он коварен, ибо ему не до благородства. Наконец, он абсолютно бесстрашен, ибо в мире нет ничего страшнее, нежели он сам. И потому царства, где властвует он, вечны и несокрушимы!