Анонимные письма приходили каждый день. Они никогда не задевали его, но в последнее время он перестал их рвать, но начал внимательно читать и складывать в потайной ящик. Почему – не знал и сам. В них обвиняли его жену, очерняли его дочь. Его запугивали: неведомый крис из тьмы уже был занесен над его жизнью. Его предостерегали: агенты, которым он доверял, были ненадежны. Ему сообщали, что отвергнутая им первая жена живет в нужде и ненавидит его, ему сообщали, что у него есть сын, о котором он никогда не задумывался. Кто-то копался в самом тайном и темном, что можно было найти в его жизни и работе. И от этого он против своей воли становился мрачен. Все обвинения оставались смутными, он не мог себя ни в чем упрекнуть. Перед самим собой и перед людьми он знал, что он – честный служащий, добрый супруг и заботливый отец, что он – хороший человек. Содержащиеся в письмах упреки в том, что он здесь неправильно рассудил, там поступил жестоко и несправедливо, что он грубо оттолкнул свою первую жену и вообще не вспоминал о сыне, живущем в кампонге, та грязь, которой автор писем обливал Леони и Додди, – все настраивало его в эти дни на мрачный лад. Потому что с позиций здравого смысла было не понять, зачем люди такое пишут. Ван Аудейка с его практическим умом больше всего раздражало отсутствие конкретности. Он не испугался бы битвы в открытую, но от мнимой борьбы с призраком он становился нервным и больным. Он не мог догадаться, в чем дело. Ведь ничего не произошло. Он не представлял себе лица врага. И каждый день ему приходили письма, и каждый день его окружала невидимая враждебность. Для человека его нрава здесь было слишком много тайны, и он не мог не испытывать уныния, меланхолии, горечи. А потом в местных газетках стали появляться маленькие враждебные статейки с обвинениями, то смутными, то явно незаслуженными. Там и сям вскипала злоба. Он не понимал ни на йоту, откуда это бралось, и заболевал от размышлений. И он ни с кем об этом не говорил и горечь свою спрятал на дне своей души.
Он не понимал. У него не укладывалось в голове, почему такое происходит. В этом не было логики. Ведь по логике вещей его должны были не ненавидеть, а любить, несмотря на его строгость. И разве не скрывал он порой эту строгость под благодушной улыбкой из-под усов, под приветливой сердечностью предостережений и советов? Во время инспектирования вверенной ему области разве не был он душой общества, резидентом, для которого служебная поездка вместе с подчиненными – это спорт, чудесная прогулка верхом по кофейным плантациям, с посещением кофейных складов? Веселый праздничный выезд, чтобы размяться после долгих недель работы в конторе; за ними следовала большая свита из глав районов, быстро скачущих на маленьких лошадках, словно обезьянки, с флажками в руке, и где они ни проезжали, их везде приветствовали россыпью хрустальных звуков оркестры-гамеланы. А по вечерам их ждали тщательно приготовленный ужин в загородном пасанграхане и затягивавшаяся до полуночи партия в ломбер. Разве они не говорили ему, его служащие, ненадолго забыв об официальных отношениях, что он чудный резидент, неутомимый в седле, веселый за столом и такой молодой, что, приняв от танцовщицы ее платок-сленданг, сам исполнял с ней вместе тандак [55] , ловко повторяя пластичные движения рук, и ног, и бедер, вместо того чтобы откупиться рейксдальдером и предоставить ей танцевать с его яванскими подчиненными? Во время служебных поездок он чувствовал себя лучше всего. И сейчас, пребывая в хмуром, мрачном настроении, не понимая, какие тайные силы противодействуют ему под покровом тьмы – ему, человеку честному, светлому, всегда следовавшему простым жизненным принципам, преданному своей работе, – он решил в ближайшее время отправиться в служебную поездку, чтобы с помощью физического движения избавиться от этой давящей тоски. И он пригласит с собой Тео, чтобы и тот немного встряхнулся. Он любил своего мальчика, хоть и считал его неразумным, необузданным, сумасбродным, ненастойчивым в работе, вечно недовольным начальством, понапрасну ссорящимся со своим управляющим, в итоге неспособным ужиться на очередной кофейной плантации или сахарной фабрике, где пытался работать. Отец считал, что сын должен выбиться в люди своими силами, как некогда он сам, а не полагаться на протекцию папы-резидента. Ван Аудейк терпеть не мог семейственности. Он никогда не будет продвигать Тео по службе в ущерб другим, имеющим равные права. Он не раз говорил своим племянникам, мечтавшим о концессиях в Лабуванги, что не хочет видеть родственников в своей области и что они от него не дождутся ничего, кроме полной беспристрастности. Так добился успеха он сам, пусть так же добиваются успеха и они, и Тео. Но все же, потихоньку наблюдая за Тео, исполненный отцовской любви и нежности, он нередко огорчался до глубины души, что его сыну настолько недостает настойчивости, что он не смотрит в будущее, не думает о карьере, о достойном месте среди людей – с точки зрения хоть денег, хоть уважения окружающих. Мальчик жил, как жилось, не задумываясь о завтрашнем дне… Возможно, внешне ван Аудейк был с Тео холоден: что ж, теперь он поговорит с ним по душам, даст ему совет, во всяком случае, пригласит с собой в поездку по области. И мысль о том, чтобы провести шесть дней в пути, верхом, на чистом воздухе, вблизи гор, среди кофейных плантаций, инспектируя ирригационные сооружения, показывая сыну самую приятную сторону своей работы, настолько воодушевила его и прояснила взгляд, что он перестал думать о письмах. Ван Аудейк был человеком, жившим просто и ясно: жизнь представлялась ему естественным движением вперед, а не сумбурно запутанным плутанием, сам он всегда, шаг за шагом, шел по широкой крепкой лестнице, ведомый честолюбием, вверх и вверх, а всего того, что мельтешило, что кишело в тени и во тьме, что вздымалось из бездны у самых его ног, он не умел и не хотел замечать. Он был слеп к той жизни, которая кипит в недрах жизни. Он не верил в нее, подобно тому как горный житель, давно живущий близ бездействующего вулкана, не верит во внутренний огонь, бушующий на глубине и проявляющийся только в виде горячего пара и запаха серы. Он не верил ни в силу, царящую над всеми вещами, ни в силу, скрытую в самих вещах. Он не верил в молчащий до поры до времени рок и в тайную неизбежность. Он верил только тому, что видел своими глазами: в урожай, в дороги, административные районы и поселения, в благополучие своей области, в собственное продвижение по службе, которое виделось ему как прямая линия вверх. И в этой незамутненной ясности простой мужской природы, в этом понятном всему миру стремлении к справедливой власти, в обоснованном честолюбии и практическом понимании жизненного долга было только одно уязвимое место: нежность, глубокая, почти женская привязанность к домашним – которых он, слепец, не видел в их сущности, а видел лишь в соответствии с собственным ясным принципом: такими, какими должны быть его жена и его дети.
Опыт ничему его не научил. Ибо и первую свою жену он любил так же, как теперь любил Леони.
Он любил жену, потому что она была его женой: главной в семейном кругу. Он любил всю свою семью в целом, члены семьи были для него звеньями цепи, а не индивидуальностями. Опыт ничему его не научил. Он мыслил, основываясь не на переменчивых оттенках собственной жизни, а на идеях и принципах. Именно они делали его сильным мужчиной и хорошим государственным служащим. Именно они, согласуясь с его природой, делали его хорошим человеком. Но оттого что в нем было столько нежности, не осознанной, не осмысленной, лишь ощутимой в глубине души, и оттого что он не верил в тайную силу, в жизнь в глубинах жизни, в то, что бурлит и клокочет вулканической магмой в недрах величественных гор, подобно смуте у подножия трона, ибо не верил в мистику видимых вещей, жизнь порой заставала его врасплох, неготового и слабого, когда отклонялась – божественно-невозмутимая, сильнее людей – от его логики.