Ожидали Василька. Верили, что он непременно должен заратиться, прибыть в Москву конно и оружно и к вечеру шумно постучаться в ворота. Матрене было бы тогда гораздо спокойнее, ведь сын будет на рати под присмотром удалого брата.
Оницифор крепился, сдерживал в себе горечь скорой разлуки и страх перед будущим. Он даже бодрился, убеждал родных, что ничего дурного с ним не может быть, что через седмицу он вернется, и потому не нужно ему в дорогу столько съестного, лишних чулков, запасных рукавиц, просторного и длинного кожуха. Потому напрасно отец точит ножик, чтобы заколоть борова, ему хватит и старого окорока; напрасно мать зашивает прореху на верхнице – в дороге порты и с прорехой сойдут.
Когда сборы были закончены и мать, в который раз убедившись, что ничего не забыто, задумчиво осмотрела горницу и сказала печально: «Будто все…», домочадцы дружно подумали: а соберутся ли когда-нибудь они вместе в родной избе?
Наскоро поужинали. За ужином слегка охмелевший Оницифор пытался шутить. Но или потому, что шутил он неумело, либо потому, что мать сидела за столом печальна и почти ничего не ела, или оттого, что Василько так и не обьявился, развеять уныние Оницифору не удалось.
Несмотря на то что за день все подустали (ведь даже после обеда очей не сомкнули), и Савва, и Матрена, и Олюшка не могли уснуть. Они лежали молча, стараясь не потревожить сон Оницифора.
Савва помышлял, как нелегко будет ему работать без сына, жалел родных, мучился, что мог пойти на брань вместо Оницифора либо нанять за куны биться стороннего человека, но не сделал ни того, ни другого. Ему было больно и стыдно. Хотя приключись все заново, Савва порешил бы так же. Он кормил семью, и, случись с ним беда, ждали бы родных разор, глад и рабство. Отдать куны тоже было не можно. Куны-то отдашь, а как жить дальше? Время-то какое… Нет, суждено едва оперившемуся Оницифору идти на брань.
Матрена стольких страхов натерпелась, так исстрадалась, наработалась, что находилась в том изнеможенном состоянии, когда печали притупляются и страдающему сердцу хочется покоя. Но когда она закрывала глаза и начинала забываться, с нею происходило что-то необъяснимое: будто множество иголочек слегка кололи внутри головы, и от их прикосновения она ощущала не столько боль, сколько зуд. Когда зуд становился непереносимым, она открывала глаза, и уколы исчезали. «Откуда такая напасть?» – недоумевала Матрена и мысленно просила Господа послать крепкий сон. Но стоило ей опять забыться, как покалывание внутри головы повторялось. Помолиться бы, а затем испить квасу, но не было сил подняться, да и тревожить Оницифора не хотелось.
Олюшка решила не спать. Она загадала, что, если не уснет, Оницифор вернется живым и невредимым. Чтобы легче совладать с дремотой, шептала молитвы. Поначалу сон не брал ее, и Олюшка радовалась, еще усердней просила Спаса, Богородицу, Николу-угодника, чтобы брата не тронули ни востра сабля, ни калена стрела, никакая хворь не взяла, чтобы не померз он в лютую стужу, не потонул в студеной воде и чтобы никто ему зла не чинил, чтобы лютый зверь не погрыз и медведь-шатун не помял. Незаметно усталость и ночь брали свое: очи против воли закрывались, и она падала в глубокую темную яму, тут же спохватывалась и, злясь на свое малодушие, больно щипала себя. Отряхнувши сон, вновь самозабвенно и упрямо шептала сокровенные святые глаголы и только под утро задремала. Лишь Оницифор спал. Сон его был крепок, когда почерневшая и осунувшаяся за ночь мать стала будить его, он спросонья попрекнул, что будят рано. Матрена показала рукой на дверь, и Оницифор уловил доносившийся с улицы людской говор, конский храп и ржание, а также унылый колокольный звон.
Провожали Оницифора у ворот родного подворья. Было еще темно, рассвет только-только обозначился за Москвой-рекой, холмистые сугробы исторгали синеву; и сугробы, и мрачный тын подворья казались больше; в их стылом молчании чудилось что-то угрюмо настораживающее. Подле них отец, мать и сестра выглядели тщедушными.
Оницифор покорно шел прочь от родных, удивляясь неведомой ему силе, которой так безропотно подчинились отец и мать и которая гнала его на брань. Ему было жаль родных и в то же время хотелось поскорее удалиться от них. Внезапно услышал зов матери, обернулся и увидел, что мать отделилась от отца и сестры и, пройдя несколько шагов в его сторону, остановилась, взмахнула рукой. Слезы сами по себе полились из очей Оницифора, захотелось бежать к матери и, отбросив стыд, вновь, как в детстве, прижаться к ней… Но не побежал Оницифор, лишь низко поклонился и побрел дальше, опустив голову и вытирая на ходу лицо.
Ох ты, страдальная земля Русская! Ох вы, прибитые люди русские! Что оставили вы своим потомкам, отгороженным от вас бурым от спекшейся крови ожерельем столетий?
Кости?.. Верно, источены они хладными водами, разбросаны по белу свету буйными ветрами, глубоко втоптаны в землю конскими копытами кочевых орд, пожжены, порублены, посрамлены.
Храмы?.. Эти белокаменные твердыни, главы позолоченные с солнечными крестами… Равнодушно взирают они со своих урезанных столетиями высот на быстро меняющуюся землю. Они не вызывают у равнодушного человека ни содрогания душевного, ни восхищения. Лишь, следуя моде, подивится он не от сердца их величию, отметит, что на века строили пращуры, умело выбирали строевое место.
Иконы ли?.. Перед ними сейчас принято восторгаться, но не тем, что скрыто за потемневшим угловатым рисунком, а самим изображением, странным и подчас непонятным; но теряешься от множества мелочей, поверхностной схожести и загадочных условностей. Лишь иногда чуткой и трепетной душе удается уловить волшебное озарение; с потемневшего лика внезапно запахнет волнующим теплом, и навсегда, до последнего своего мига, заразишься сладостной и мучительной болезнью. И тогда те далекие жившие в былые времена люди не будут представляться бесчувственными призраками; они оживут, их страдания будут печалить, радость – веселить, и все, что было ими пережито, как будто было с тобой, и в своих поступках ты будешь искать их немое одобрение. Только не каждому дано ощутить тот предивный миг.
Что же все-таки оставили нам эти люди?
Печаль, жалость, смирение; разлуку, проводы, которые каждому суждено пережить на нашей земле.
Ах, дальние проводы, долгие сборы! Сколько муки в вас, сострадания и горести! Сколько было вас на Руси – не перечесть! Сколько слов при этом сказано сокровенных, без лукавства и досады, с детской прямотой – не пересказать! Собрать бы те слова, высветить на бесконечной алой ленте – не перенесло бы участливое сердце порушенных надежд.
Изменилась земля, подсохли реки, поредели леса, уже другие облака плывут по небесам, и солнце палит по-иному; все зыбко, нетвердо, все меняется, только проводы вечны. Растянулись они неразрывной скорбной цепью со времен зеленой Киевской Руси до суматошных дней двадцатого века.
Как просто сказать: «Нет!»; нужно лишь вскинуть голову, взглянуть прямо в очи принуждающему делать то, к чему не лежит душа, и резануть громко и отрывисто.
Но как затем нелегко заглушить в себе боль и срам; память настойчиво возвращает к произнесенному отказу, и незаметно для себя убеждаешься, что сказанное в гневе «Нет!» есть самое горшее слово в твоей жизни.