– Князя нет более во Владимире! Уехал он за Волгу собирать полки.
– Поздно спохватился.
– Ты, Василько, не шуми! Я даже княжичу еще не сказывал. В Москве о том знают ты да я.
– Не пойму: то ли от небрежения такое получилось, либо от скудоумия, либо крамолу творят? – гнул свое Василько.
Филипп прищурил левое око так, что правая бровь изогнулась лукой, и спросил:
– Разве не надо города защищать? Уж не ополоумел ли ты?
– Зачем их оборонять, коли все едино пожгут татары? Не надобно в городах сидеть и погибели дожидаться. Бог с ними, с городами, другие срубим. Самим надобно города и посады жечь да всем миром поспешать туда, где великий князь раскинет стан.
– Это в лютые морозы, с чадами и женками, стариками, поскотинкой, по снегу в девять пядей? Да ведомо ли тебе, сколько христиан сгинет от холода и глада?
– Ведомо! – стоял на своем Василько. – Только я доподлинно знаю, что татары христиан не милуют. Лучше немногих потерять в бегах, чем всю землю пусту положить!
Филипп не сразу заговорил. Он сидел, опустив подбородок на грудь, и пальцы его выдавали душевную сумятицу. Они то сжимались, то переплетались между собой, то опять распрямлялись. Наконец он шумно вздохнул, отчего его плечи поднялись, нахмурился, лицо опять стало непроницаемым и холодным.
– Сколько людей в Москву привел? – строго спросил он.
Василько ответил, что с ним пришло более ста крестьян, женок, стариков и детей.
– А для ратного боя пригоже сорок восемь голов, – сообщил он, немного подумав.
– Лапотники, – усмехнулся Филипп.
«Откуда я тебе ратников возьму?» – обиделся Василько, но промолчал.
– Много ты здесь высокоумных глаголов молвил, а теперь меня послушай напоследок, – беспрекословным тоном сказал Филипп. – Сядешь на прясло у Тайницкой стрельни, и чтобы держать стены крепко! Коли еще раз услышу от тебя такую нелепицу, не сносить тебе головы! Мне предаваться побасенкам некогда, мне Москву оборонять надо. Татары придут и уйдут, а князья останутся, и после татарщины спросят строго, как я их землю защищал. Мне пригоже лишиться живота от татарина, чем понести срам от сильных и меньших за нерадение и трусость.
Осадный двор Воробья находился подле угловой стрельни. Хотя двор не тесен и хоромишки в нем не малы, но все же куда ему до загородного, что в вотчинном селе Воробьеве. В Москве же Воробей мало живал, не любил быть подле княжеского ока. Иное дело просторное Воробьево, где никто не смел ему перечить.
Воробей, покинув княжеские палаты, вышел на крыльцо и поискал взглядом своих слуг. После нудного сидения в душной палате было пригоже вдыхать студеный воздух. Боярин поправил сбившуюся набок меховую шапку и осторожно стал спускаться с крыльца. Подле крыльца его уже поджидали слуга, брал за толстую и круглую от портищ руку, вел бережно к возку, опасливо косясь на посох господина.
У ворот – замятия. Сильные града сего спешили покинуть княжье подворье в одночасье и потому учинили затор. Прежде, до татар, они бы побранились между собой, поднялась над Маковицей такая великая ругань, что всполошилась бы воронье. Теперь же не то, бояре лишь выглядывали из возков и нудно торопили возниц. Честь не мила, коли вскоре живота можно лишиться.
Воробей тоже прикрикнул на возницу, но как-то беззлобно, устало. Наконец возок кое-как выехал из ворот. Несмотря на то что была ночь, Кремль не спал. Вся площадь перед княжьим двором, называемая в простонародье Маковицей, была забита людьми, лошадьми и возами. Горели костры. Возок часто петлял. Воробью показалось, что ехал он долго.
И здесь пришлось унять гордыню, молчаливо сносить укоры и насмешки обиженных голодным и холодным сидением смердов. Ноне смерды осатанели, смотрят дерзко, молвят грубо. Не до обид сейчас Воробью, ибо полон он скорбными думами.
Он как-то быстро почувствовал на себе всю тягость татарщины. Брошено село, покинута вотчина, сын не воротился из-под Коломны, в Кремле тесно. Воробей послал тиуна с двумя людьми в Коломну, за сыном, с наказом привезти его живого или мертвого. Тиун молчал, но в его доселе по-собачьи преданных очах застыл жуткий страх. Они молили: «За что посылаешь меня в логово кровожадного зверя? Смилуйся, не губи!» Воробей, глядя поверх головы тиуна, безжалостно изрек: «Иди же. Коли привезешь сына – озолочу! Но без Мирослава не возвращайся». Исчез тиун с людьми в синей мгле. Где-то они бродят сейчас?
Не по нраву Воробью осадное сидение. Непривычно, суетно, бедно. На переднем дворе неприбранно, дворня болтается без дела, скотина не кормлена.
Воробей взошел на крыльцо своих хором, а оно шатается, будто готово обвалиться под сухим боярским телом. Это обозлило Воробья, и он обернулся, желая на ком-нибудь сорвать зло, но слуги поотстали, а спускаться с крыльца не хотелось…
Воробей заворочался. Сон все не шел; и перина, и подушка казались такими жесткими, словно в них положили плоские каменья; мучили духота, старые хвори и еще стены, темной глыбой нависавшие над ним. Какой там сон, когда столько бед навалилось в одночасье. И к бедам прицепилась одна забота, на первый взгляд ничтожная, но именно она более всего ныне занимала Воробья.
Вчера он голодным волком ходил по двору, по хоромам. Прибил отрока, пнул ногой в брюхо привратника, обругал нещадно жену. Уже дворня, сторонясь его, разбежалась по темным углам, со страхом ожидая господского зова и поспешных господских шагов. А он все никак не мог успокоиться.
Его донимало то же чувство, которое он испытывал, когда нечаянно причинял себе боль и гневался на себя и на других не только потому, что сам был неловок, сколько от того, что еще совсем недавно ему было хорошо, а сейчас стало больно из-за пустяковой нелепицы, и он не в силах изменить этого состояния.
«Чем же я помешал татарам? Чем обидел их?» – спрашивал себя Воробей и не находил ответа. Жил себе тихо в лесной пустоши, и вот на тебе, как гром с ясного неба, объявились неведомые и злые племена. Он многого ранее боялся: князей, их дружин, мора, холодов, но о татарах и подумать не мог. Ему сейчас казалось, что они пришли издалека для того, чтобы именно ему учинить зло, разорить именно его земли, попленить его людей.
Он направился на женскую половину, которая находилась наверху хором. Поднимаясь по лестнице, Воробей подумал, что как-то трудно дается ему подъем – даже посох сделался тяжелым, и эта лишняя тяжесть печалила и раздражала. Наконец последняя ступень, еще усилие, и он наверху, на ровной дощатой площадке перед дверью.
Как будто беспричинно его осенило одно открытие. Прожитая жизнь напоминала подъем по только что преодоленной лестнице. Чем выше поднимаешься, тем труднее дается следующий шаг, и впереди дверь – неизбежные врата, за которыми то ли рай, то ли вечные муки, то ли бездонная пустота.
Он замотал головой, пытаясь избавиться от скорбных дум. Нет, он не Мирослав, покорно голову под татарские сабли подставлять не намерен; он всех обманет, всех переживет.