Злая Москва. От Юрия Долгорукого до Батыева нашествия | Страница: 163

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Но сейчас, не желая распространяться обо всем, что касалось Василька, и мучительно мысля, как бы полуприкрыть правду о нем, он вспомнил свои неоднократные раздумья, когда среди суеты предосадных дней задавался вопросами: отчего приключилась беда на Суздальской земле? Впрямь ли в разорении виноваты только татары? Ответ на них давала сама жизнь, и он охотно соглашался с ней, не задумываясь, что является одной из холеных, раскормленных лошадок, которые тянули суздальский воз прямо в объятия злому татарину.

В храмах, на торгу, в хоромах христиане сказывали: «Это Господь наказует нас татарами за многие грехи!» Это размытое определение каждый понимал по-своему. Священники утверждали, что наказует Господь христиан за игрища бесовские, преклонение идолам, волхвование, блуд, обычаи поганские; сильные и именитые мужи видели причину злой беды в нерадении, лени, лукавстве и баловстве холопов и мизинных людишек; мизинные же люди считали виновниками разорения сильных мужей.

Только сейчас воевода подумал, что, если бы ранее брал себе немного и отдавал бы большее земле, ему бы ныне жилось гораздо спокойнее и лучше. Он поразился своему открытию, удивился, как не пришел к нему ранее.

– Ты что думаешь, княже, – продолжил он, – мне тот Василько люб? Было бы другое время, висел бы этот молодец на самом высоком московском столпе. Но сейчас не можно без него, – Филипп развел руками, – ибо смышлен он да дерзок на рати. При нашей худости на ратных людей нет сейчас ему цены! Так что потерпи, княже, понеже свой живот дороже.

Князь от волнения вскочил, потоптался на месте и снова сел. Успокоиться даже не пытался. Он то вскидывал руку, то убирал ее, то постукивал слегка ногами по ступеням трона. Более всего он был поражен тем, что всемогущий Филипп терпит Василька из-за того, что так явственна погибель Москвы.

– Дядя, неужто мы не отсидимся? Неужто придется принять лихую погибель? – с надрывом в голосе спросил он.

– Про то один Бог ведает. Молись, княже! – строго молвил воевода и с глубоким вздохом пояснил: – У Наугольной тяжко: подтащили татары к ней вежу донельзя высокую, перелезли с той вежи на стену и побили посадских множество, да и моих людей тоже побили крепко.

Если завтра поутру татары всей силой учинят приступ, быть беде! Нужно вылазку учинить сегодня же ночью да сжечь непременно ту поганскую вежу. Ты бы, княже, дал для того свою дружину.

– Возьми, – не задумываясь, ответил князь. Но тут же, спохватившись, спросил: – А Василько меня не обидит?

– Нет, княже. Василько сегодня тяжко изранен, – не мог удержаться от лукавства Филипп.

Он покинул княжеский двор, недовольный собой. Ему было неловко, как бывает не по себе мужу, который ради собственной выгоды обманул доверчивое чадо; и задуманное сделано, и можно радоваться, но свербит червь недовольства, меркнет радость, становится немилым прибыток и больно от порочности собственных дум и поступков.

Глава 62

Удар хлыста больно и лихо, до выступивших слез, ожег спину. Задремавший Оницифор жалобно вскрикнул. Впервые за время своего пленения он так согрелся, что смог уснуть.

Во сне он видел родную избу: мать пекла пироги, отец, сидя на лавке, склонился над ветхим сапогом, Олюшка молилась; от этой привычной домашней картины веяло уютом, теплом, спокойной и размеренной жизнью, и Оницифор, чувствуя голод и радуясь, что вскоре насытится, отгонял назойливую необъяснимую тревогу. Еще его донимал студеный напор ветра, который все настойчивей дул ему в спину. Холод проникал в избу через неплотно прикрытую входную дверь, но домочадцы не замечали его или замечали, но ленились подойти. Оницифор сам закрыл дверь, но замерзал все больше и больше. Он решил, что так происходит потому, что он сидит далеко от пыхавшей жаром печи, и уже собрался подвинуться к ней, как резкая боль обожгла спину.

Он пробудился и открыл глаза. Вместо знакомой избы и родных увидел трепетное пламя костра перед собой, вокруг которого толпились раздетые и изнеможенные люди, а над головой – густую синеву с бездушными звездами. «Где я? – с ужасом подумал он. – Неужели это явь, а милая изба и родные лица – сон? Господи, да я и взаправду в плену!»

Второй удар плеткой, еще более сильный, заставил Оницифора подняться с деревянного обрубка, на котором он сидел. Оницифор увидел, что гревшихся у огней полоняников сгоняют в одно место, и поспешил туда, желая не навлечь на себя за опоздание скорую расправу лютых татар.

Оницифор бежал по розовеющему от костров снегу, а в его сознании все навязчивей возникали тягостные воспоминания пережитых в неволе дней, более всего злой путь от Коломны до Москвы, застывшие в ужасе лики забитых татарами полоняников, их вмерзшие в снега тела.

Он подбежал к кучно толпившимся полоняникам и с разбегу, отчаянно работая руками и пригнув голову, стал пробираться в середину скорбной толпы. Спрятавшись за спинами и отдышавшись, молча плакал от беспросветной тоски по ушедшим мирным дням и гнетущего предчувствия неминуемой и скорой погибели.

Опять высокий и дородный татарин с будто надутыми изнутри округлыми щеками, делавшими его похожими на хомяка и потому так прозванного полоняниками, что-то говорил по-своему так быстро, что стоявший подле него толмач в длинном и пестром халате едва успевал переводить:

– Багатур говорит, что из вас, паршивые и вонючие овцы, плохие работники! Мало леса натаскали.

Толмач был мал ростом, и Оницифор едва видел из-за спин и голов полоняников его остроконечный колпак. Между полоняниками никак не могло установиться согласие, откуда был родом толмач. Его худощавое лицо с двумя пересекавшими щеки резкими и глубокими морщинами мало походило на облик татарина, но кожа у него была смуглая; потому он не походил на выходца из русских земель. Но его свободная русская речь невольно вызывала удивление и тоску. Слишком тягостно было слышать родные слова из уст этого чуждого отчей земле человека.

– Багатур говорит, что за нерадение показнит сейчас десять полоняников! – сообщил толмач равнодушным голосом. – Коли хотите остаться в животе, работайте без лукавства и лени.

Из-за спины злорадно скалившегося Хомяка выскочили татары и набросились на полон. Скорбный и приглушенный гул пронесся среди полоняников. Они сначала будто сжались, затем, по мере приближения татар, зашевелились, забегали, затолкались; их привело в движение желание не оказаться с краю, укрыться от насильников за телами таких же горемык. Татары будто медвежьей лапой вырывали из сжавшейся толпы обреченных и бросали их к ногам палача.

Палач, тяжкий собой и настолько широкий в плечах, что их размах казался поболее, чем было в нем росту, с видимой легкостью пригибал голову жертвы и, не обращая внимания на ее отчаянные и судорожные движение, ударял ножом в горло, при этом издавая утробный звук. А когда полоняник валился в снег, татарин, широко подняв чуть согнутые в локтях руки, смеялся гортанным смехом. От такого смеха у Оницифора стыла кровь, и он чувствовал боль, словно это ему только что перерезали горло.