Боярин тешился черноокой болгаркой – о вотчине не печалился. Село ведь захудалое, поотдалелое; нет от него прибытка ни в людях, ни в скотах, ни в мехах; и путь от Владимира до села тяжек: почти семь ден водою и горою.
Василько, совсем было потерявший голову от того, что кроме любовных утех раба любила сладко есть, носить паволоку, каменья драгоценные, и потому совсем истомила его просьбами, упреками и капризами, простился с ней без сожаления. Еще ему было по сердцу, что село находилось неподалеку от Москвы, города, где он народился и жили его мать и сестра.
До опалы Василько лишь однажды посетил свою землицу: привез мать ради сытого житья ее и догляду за селом, два дня томился от безделья и материнских поучений да отьехал прочь с легким сердцем, не чая быть накрепко прикованным судьбой к этому месту.
Вспомнив о матери, Василько вздохнул от сердца. Грешен был – мало заботился о ней. Мнилось ему, что многие печалования не к лицу удалого дружинника. Потому не скрасил он последние материнские дни словом ласковым, не услышал ее вздоха конечного, не увидел прощальной слезы на скованном смертным дыханием родном лике. Лишь холмик подле церквушки, да содрогание душевное, да память о теплом, сытом и ласковом – вот и все, что осталось от матери. И немного-то опоздал Василько, так как мать преставилась за две седмицы до его изгнания. Отошла тихо, скоро. Сейчас ее душа, верно, блаженствует на небеси: упокоилась она в храме Господнем.
Дворовые рассказывали Васильку, что в свой последний день мать стала перебирать рухлядь и немало опечалилась, заметив, что от длительного лежания потерлась на сгибах сорочка и потускнела ее белизна. В ней она когда-то шла под венец, и в ней ей надобно, обычая ради, предстать перед Богом. Затем она поведала ключнику Анфиму, что видела во сне печального Василька, и настойчиво убеждала, мол, этот сон не к добру и нужно в церковь идти, свечу поставить, помолиться и многие поклоны творить.
В полупустой холодной и пыльной церквушке мать не поднялась на хоры, но скромно встала подле иконы Богоматери и усердно молилась. Аглая, жена дворового Павши, молвила Васильку, что никто и не приметил, как она упала.
– Уже служба отошла. Я жду-пожду госпожу подле храма, а ее все нет и нет. Кинулась в храм – она лежит бездыханно, – рекла Аглая с удивленным и сокрушенным видом.
Она трепетно призналась, что заметила поднимавшееся над усопшей едва зримое облачко, и напоследок благоговейно поведала:
– Сказывал отец Варфоломей, что это ее душа вознеслась на небеси.
Не утешило Василька это странное признание. Часто грезилась ему одинокая мать, лежавшая с заголившимися ногами на истоптанном студеном полу в окружении чужих и равнодушных людей, со страхом и любопытством рассматривающих то, что так дорого, сокровенно и тягостно. И еще поднималась злость на Аглаю, которая, верно, точила у церкви лясы с товарками вместо того, чтобы оберегать госпожу.
Со двора послышался, обрывая печальные думы Василька, яростный лай собак. У ворот зашлись в быстром хороводе дворовые псы, брехали так зло и неистово, будто лихие люди ломились на подворье.
Послышалось дверное хлопанье, из дворской клети выскочил Павша. С утра суетился Павша: со скрежетом убирал с переднего двора нападавший за ночь снег, после обеда поутих и вот, на тебе – выполз на белый свет, идет важно, будто володетель степенный, а не обельный холоп.
Дворовой челяди у Василька раз-два и обчелся. Ключник Анфим – немощный старец, весь иссохший и побелевший от неправедно прожитых лет, более думающий, как бы дать роздых своему болезненному телу, чем об именьице господском. Очи бы Василька не смотрели на того Анфима, гнать надобно ветхого ключника прочь со двора.
Павша – приземистый, широкогрудый, косматый, немногословный и кроткий, несмотря на свое грубое крупное лицо, придававшее ему суровый вид и невольно заставлявшее настораживаться стороннего доброго человека; вечно ходивший по двору в драной сермяге да в колпаке на собачьем меху, более всего боявшийся не нахмуренных бровей господина, но злобной жены своей Аглаи.
Сухая и длинная, как приворотная жердь, Аглая слыла женкой сварливой, донельзя охочей на многие придирки, задирки, криканья непотребные; редкий день она не кляла мужа и непоседливых чад, которых у нее было то ли пять, то ли шесть. Василько не мог о том прямо сказать.
Сказывал Анфим, что были у прежнего володетеля еще холопишки, но иные вымерли, а иные разбежались розно. Есть у Василька еще один холоп, понаехавший в село вместе с ним из Владимира. Звали его Пургасом.
«Кого это несет в такую пору?» – встревожился Василько, наблюдая, как Павша открывает ворота. Он постоянно испытывал надежду и страх, когда на его подворье являлись незвано.
Страх он испытывал из-за опасения, что великий князь, вспомнив о нем, повелит отчину отобрать, а самого прикажет погнать под крепкой стражей в студеные тундрявые земли. И наедут с гиканьем и многоречивой бранью люди, надругаются над ним, затем бросят повязанного и посрамленного в сани, накинут на голову смердящую овчину и повезут по петляющей в лесах заснеженной дороге.
Он все поджидал гонца из Владимира с доброй вестью. Даже во сне ему снился этот гонец: ражий молодец с густыми заиндевелыми бровями и морозным румянцем на осунувшемся лице. В багряных портищах, вестимо. Смотрит весело и участливо, правит речи долгожданные. Ты-де совсем засиделся здесь, Василько; ты-де садись немедля на коня, ибо солнце наше, великий князь Юрий Всеволодович, нелюбье свое отложил и наказал тебе прибыть в стольный град.
Василько со смешанным чувством облегчения и разочарования увидел, как в раскрытые ворота вошел крестьянин. Он вел каурую лошаденку, запряженную в сани. В воротах не перекрестился, кобель борзой, шапки не заломил. Видно, крестьянин из села или ближних деревенек; из дальних починков людишки боязливы.
В крестьянине Василько узнал закупа Карпа. Карп сел на землю осенью. Вспоможения ради Василько дал ему лошадь, избу, зерно, землю. Теперь работать Карпу на Василька двадцать лет.
На краю саней Василько узрел то ли кадь, крытую рогожей, то ли человека, сидевшего согнувшись. Не усмотришь издали. А тут еще Карп с Павшей загородили сани и принялись между собой беседы творить. Вот и подмога им великая: сам Пургас выполз из хором на белый свет и, сутулясь, побежал к воротам.
Короткий зимний день угасал. Из застывших темно-серых туч повалила колкая снежная крупа. На колокольне, вспугнув крикливое воронье, пробили к вечерне. На село медленно опускались сумерки. Василько пошел прочь с сеней.
И этот день не принес ни успокоения, ни отрады. Как разорвать раздражавшее бытие, в котором все наперед ведомо? Доподлинно знает Василько, что будет с ним завтра, послезавтра, через седмицу. Как совладать с дурным предчувствием? Мнилось ему: опала, смерть матери, тяготившее одиночество – не предел его скорбям, это еще цветочки, а ягодки впереди будут. Как избавиться от часто посещавшего его жуткого видения?
По пути из Владимира он, уже опальный, зашел в храм, повинуясь не столько желанию утешить скорбную душу и отдохнуть от утомительной скачки, сколько подчиняясь необъяснимому внутреннему зову. Посередине храма увидел колоду с упокойником. Подле ее изголовья стоял священник и что-то поспешно говорил нараспев, размахивая кадилом. Вокруг колоды застыли люди со склоненными печальными лицами. Василько быстро и тихо прошел по стене, остановился у первой попавшейся иконы, сотворил крест и поклон и направился к выходу. Взгляд его случайно скользнул по колоде, и он заметил в просвете меж спинами обступивших ее людей продолговатое и крупное лицо упокойника, резко выделявшееся своей застывшей отпугивающей белизной среди золотистого одеяния священника и мрачно синих, черных одеяний скорбевших. В памяти Василька еще запечатлелись кустистые пепельные брови покойника, его большой покатый лоб, на котором подрагивали отблески свечных огней, длинный, нависший над верхней губой нос с широкими мясистыми крыльями и чуть задравшаяся вверх густая посеребренная борода.