Такое упрощенчество встречается и в другой форме: как убеждение (четко выраженное Моррасом), что в политике можно обнаружить столь же строгие причинно-следственные законы, как законы тяготения и электричества. («Политика – это наука».) Суеверное почитание науки, будто бы компетентной во всех областях, включая и сферу морали, повторяю, является приобретением XIX века. Надо только выяснить, верят ли в эту догму те, кто ее насаждает, или же они просто хотят видимостью научности возвысить страсти своего сердца, которые, как они прекрасно знают, остаются всего лишь страстями. Следует заметить, что догму, по которой история подчиняется научным законам, особенно проповедуют сторонники власти; и немудрено, ведь она устраняет две самые одиозные для них реальности: человеческую свободу и историческое действие индивидуума.
В этом крестовом походе против индивидуализма (великий предводитель которого – Ш. Моррас) ново не признание того, что «индивидуум – всего лишь абстракция», что он в основном детерминирован расой, средой, нацией, множеством внешних факторов; новым является культ этой рабской зависимости, желание, чтобы люди смирились с нею, посрамление пытающихся от нее освободиться. Здесь мы видим все то же, столь удивляющее нас во французских мыслителях, преклонение перед фатальной стороной человеческого бытия и ненависть к его свободному началу.
Заметим: те, кто проповедует сегодня духовное послушание, требуют его теперь уже не только от необразованной массы, но и от людей мыслящих, в особенности от людей мыслящих; именно против независимости ученых, писателей, философов («раздутое тщеславие некоторых интеллектуалов») ополчились гонители индивидуализма при обсуждении дела Дрейфуса. Самое удивительное, однако, не то, что они требуют такого послушания, а то, что они получают желаемое. Когда г-н Маритен заявляет, что «не все способны философствовать, и главное для человека – выбрать себе учителя», когда Ш. Моррас изрекает, что обязанность большинства умов – быть «в подчинении» и отражать мысль какого-либо духовного руководителя, находится немало мыслящих людей, которые рукоплещут этим наставникам и отрекаются в их пользу от своей духовной свободы. Мыслители XVIII столетия говорили: «Народу нужна религия»; мыслители нашего века говорят: «Религия нужна для нас самих». Когда Баррес писал: «Задача, возлагаемая на учителей, – оправдывать утвердившиеся во Франции обычаи и предубеждения, так чтобы наилучшим образом готовить наших детей к участию в национальном шествии», он хорошо понимал, что в этом шествии должны участвовать и он сам, и его собратья. Здесь мы узнаём ту жажду дисциплины, о которой я говорил выше и которая представляется мне весьма примечательной у потомков Монтеня и Ренана. Я сказал бы, что причина ее – желание принадлежать к «сильной группе». Связана она и с восприятием эстетического аспекта многолюдного построения, красивого «шествия»; а также с радостью, испытываемой столькими душами от того, что ими управляют, что им не надо затрачивать усилия и думать самим, – радостью, конечно же, странной у так называемых мыслящих людей.
Культ коллективной души, с его враждебностью человеческому сознанию, на мой взгляд, превосходно разоблачается Мен де Бираном в пассаже, приведенном у Леона Брюнсвика (op. cit., «La Sociologie de l’ordre», р. 526): «По мнению г-на де Бональда, отнюдь не человеческий ум, не какой-либо индивидуальный рассудок является средоточием, истинным субъектом присущности всеобщих понятий или истин, о которых идет речь. Нет, это общество, наделенное своего рода коллективным рассудком, отличным от рассудка индивидуумов, было изначально напитано ими благодаря языку, в силу чудодейственного влияния, оказанного только на массу, независимо от ее частей: индивидуум, человек – ничто; существует только общество; общество – душа нравственного мира, только оно одно пребывает, отдельные личности суть лишь феномены. Кто поймет эту метафизику общества? Если сам автор ясно понимает ее, значит, мы неправы. Тогда уже не приходится говорить о философии и надо признать небытие науки о человеке, обладающем разумом и нравственностью, надо согласиться, что всякая психология, базирующаяся на таком первичном факте, как сознание, – сплошная ложь и саму науку рассматривать как иллюзию, которая беспрестанно манит нас и сбивает с толку, представляя нам все, вплоть до нашего собственного существования, в искаженном, фантастическом виде».
Г-н Брюнсвик совершенно справедливо прибавляет: «Антитеза не могла бы быть сформулирована более четко. Либо первичный факт – сознание, либо первичный факт – язык; либо Сократ, либо Бональд».
Либо Сократ, либо Бональд. – Баррес и Моррас сделали свой выбор.
Склонность хвалить философов за их добродетели действия больше, чем за интеллектуальные добродетели, сегодня очень часто встречается у мыслящих людей. В «Воспоминаниях о Ланьо» («Souvenirs concernant Lagneau») Ален, желая возвысить своего учителя, превозносит его энергию и решительность не меньше, нежели ум. Весьма примечателен и другой факт, хотя в этом случае речь идет только о литературе. Профессор этики (г-н Жак Барду) наделяет особым достоинством тех французских литераторов, которые были военными, – Вовенарга, Виньи, Пеги. Что до самих литераторов, то ограничусь напоминанием: один из самых уважаемых в их корпорации недавно заявил, что восхищается Д’Аннунцио в основном за его позицию офицера и сожалеет о том, что он вернулся в литературу [335] . Император Юлиан одобрял Аристотеля, сказавшего, что, написав свой теологический трактат, он гордится им больше, чем если бы сокрушил могущество персов*; возможно, во Франции еще нашлись бы военные, которые одобрили бы это суждение, а вот среди литераторов отыскать таких людей было бы очень непросто. В другом месте (Les Sentiments de Critias, р. 206) я попытался изложить историю вопроса и дать объяснение этой столь странной у тружеников пера склонности превозносить воинскую жизнь и презирать сидячий образ жизни. Черта эта обнаружилась у нынешних писателей задолго до войны 1914 года, и громче всех кричат о воинской жизни не всегда те, кто ее отведал.