Молодой голос говорит-говорит, а детский плач становится все тише, пока и вовсе не затихает. А лодочка качаться почти перестает, дарит успокоение. Надолго ли?..
– А как тут наша голубушка? – Молодой голос теперь разговаривает тихо, напевно, точно баюкая.
– Да как ей быть? – шепчет старый голос и качает лодочку. – Который уже день в лихоманке, а дохтура нет. Заболел дохтур! Кто это ему дозволил болеть в такое страшное время?
– Да что же ты, баба Груня, на Бориса Глебыча наговариваешь?! Он же, бедняжка, почитай, при смерти. Как эти ироды больницу разгромили, так с ударом и слег. Ему самому теперь дохтур нужен.
– Я Кондратиху сегодня позвала. – Старый голос падает до едва различимого шепота. – На заре приходила, чтобы Клавка, гадюка, не прознала. А что, коли дохтур при смерти, так и нашей голубушке помирать?! – Голос умолкает, а потом резко возвышается почти до крика. – И без того намучилась. Мало что сама слабенькая, так еще и дитя до сроку родила. А Клавка, змеюка подколодная, повитуху запретила звать. Вот, Стешка, чует мое сердце, это она Лизавету Васильевну и младенчика хотела извести.
…Младенчик. Младенчики плачут тоненькими голосами, и от плача этого что-то сжимается внутри, кровоточит. Младенчики не должны плакать. Неправильно это.
– И что Кондратиха? – В молодом Стешкином голосе слышатся слезы.
– Ничего. Поглядела, обнюхала, живот помяла, а потом головой покачала, мол, опоздали, не нужна тут моя помощь. А я сразу Елизаветы Васильевны матушку вспомнила, земля ей пухом. Доктора тогда вот точно так же головами качали, знали, что не жилица…
– Да что ты несешь?! – Стешкин голос теперь злится. – Типун тебе на язык, дура старая! Лизавета Васильевна сильная, что ей какая-то лихоманка?! Или забыла, как она в детстве всю зиму, считай, в лихоманке пролежала? Тогда тоже никто не верил, не чаял, что оправится. А она оправилась. И погляди, какой красавицей выросла!
– Красавицей… – Волна касается лба холодным языком, и Лизе делается хорошо. – Ты поглянь, поглянь, Стешка, что от нашей красавицы осталось. Горит вся, тлеет изнутри. Я полотенце мокрое менять не успеваю. Только положу ей на лоб, глядь, а оно уже горячее. И в грудях у нее все клокочет…
Отступивший было шторм снова возвращается, утаскивает в горячую пучину с головой, льет в горло раскаленное олово, сдавливает грудь, выжимая остатки воздуха и жизни…
Вынырнуть, спастись получается не сразу. Жизнь возвращается вместе с мучительным кашлем и болью. Жизнь разговаривает с Лизой тихими, некогда знакомыми, а нынче почти забытыми голосами.
– …Снова плачет. Стешка, да покачай ты ее, песенку какую спой. Хорошо, что ты пришла, а то умаялась я тут с ними одна. Дом пустой, холодный. Разбежались все, как крысы. Революция… – Старый Грунин голос шипит по-змеиному, но не зло, а испуганно, заглушает слабый детский плач. – Я грешным делом подумала, что и ты ушла.
– Куда я уйду? Как хозяйку брошу? Тише, маленькая, тише. Баю-баюшки-баю…
– В город. Вон Потап Стрельцов с семьей в город подался. И Филимоновы собираются. Неспокойно нынче тут, в поместье. Власть теперь другая, рабоче-крестьянская. Так Потап сказал прямо барину в лицо, не убоялся. А барин смолчал, и Клавка евонная тоже смолчала, только зыркнула так, что Потап потом до самой ночи икал.
– В городе тоже неспокойно. Мелькомбинат разгромили, управляющего прямо на воротах повесили. А за что? Хороший ведь был человек. И никакой не барин. На площади костры жгут, пьяные мужики с винтовками песни орут, за светлое будущее пьют. А откуда ему взяться, светлому будущему, когда в настоящем кровушка рекой? Не в город нужно бечь, баба Груня, а из городу, к польской границе. Так мой Ванюшка говорит. Говорит: «Собирай, Стеша, Федюшку и сама собирайся, кончилась спокойная жизнь».
– Барин тоже бежать надумал. Видела я обозы груженые. У него-то скарба поболей, чем у тебя.
– А Лизавета Васильевна с деточкой как же? Слабая она, не вынесет дороги.
– Не знаю, Стешка. Только вот неспокойно что-то на душе. Переменился сильно хозяин. Сама видела. С тех пор как Лизавета Васильевна родила, и не заходил во флигель ни разу, дочку, кровиночку свою, даже на руки не взял, не посмотрел в ее сторону.
– Клавка все, гадина! Это она хозяину на Лизавету Васильевну наговаривает, с самого первого дня воду мутит. Как же можно кровиночку свою не любить?! Ванюша мой в Федюше души не чает. Жизнь, говорит, положу за сыночка единственного. Клавка это…
– Я раньше тоже так думала, надеялась, как ребеночек родится, хозяин одумается, поймет, от какого счастья отказывается, да вот только… – Заскрипели половицы, взвизгнула запираемая дверь. – Душа у него черная. Может, еще чернее, чем у Клавки евонной. Граф Потоцкий о здоровье Лизаветы Васильевны чаще справлялся, чем он, муж родной. Такой был человек…
– Добрейшей души был человек, правда твоя. Жалко, что сгинул ни за что. Это ж каким иродом нужно быть, чтобы живого человека застрелить и посеред дороги бросить! А он, сердешный, как раз от нас возвращался. С хозяином, помню, о чем-то ругался, а потом сюда во флигель заглянул, велел, чтобы собирали мы Лизавету Васильевну с дочкой, сказал, что он за нами экипаж пришлет, чтобы в свою усадьбу забрать, обещал дохтура хорошего найти. А теперь вот… Ни дохтура, ни Иван Петровича. И ведь душегубца этого даже искать не станут. Время-то нынче какое… людей без разбору убивают, что бедняков, что богатеев. А барин полюбовницу в дом привел. Представляешь, Стешка? Сегодня днем прикатила, фря такая. По дому хозяйкой разгуливает, на Клавдию покрикивает да следит, чтобы добро в обозы складывали аккуратно, ничего не поломали.
– Так может, не полюбовница?..
– Ой, Стешка, ты как дите малое! А кто ж еще, как не полюбовница? Сама ж видишь, как люди в зверей превращаются через эту их революцию, а у кого зверь давно внутри сидел, тому волком перекинуться и вовсе ничего не стоит. Вот и барин наш…
Тишина ложится на грудь каменной глыбой, душит рвущийся из груди кашель.
– Я другого боюсь, – голос бабы Груни раскалывает тишину на мелкие кусочки, – я боюсь, что уедут они без Лизаветы Васильевны и ребеночка.
– Да как же так можно, баба Груня?
– А зачем им в дороге такая обуза? Женщина при смерти и дите малое… Бросят они голубушку нашу на погибель, как пить дать бросят. А девочка, гляди-ка, уснула. Умаялась бедная. Горе-то какое, при живых родителях дите – сиротинушка, никому не нужная. Хоть бы Лизавета Васильевна очнулась, поглядела бы, какая у нее доченька красавица.
Доченька красавица… Это же ее, Лизы, доченька. Родилась девочка, как и мечталось. Родилась, а она и не помнит ничего. Только море расплавленное вокруг и голоса. Да еще боль. Если больно, значит, и тело есть. Только непослушное, ни пальцем шелохнуть, ни глаза открыть. А так хочется посмотреть на доченьку…