Ахматова поднесла к губам папиросу и, только когда выпустила дым, коротко сказала:
– Да.
– А почему вы не сразу ответили?
Она стряхнула пепел на землю – мы вновь сидели в беседке около больницы.
– Думала, почему вы это спросили.
– Раз вас прислали ко мне, значит, кто-то думает, что вы хотите умереть.
– Как все нормальные люди, я хочу жить.
– А как же поэты, о которых вы рассказывали вчера? Вы ведь сами говорили, что среди них был лишь один сумасшедший.
Она, конечно, не знала тонкостей современной советской психиатрии, поэтому не могла догадаться, что мой вопрос противоречит самой сути той системы, в рамках которой мне приходится работать. Но, похоже, поэтическое чутье ей что-то подсказало, потому что она не попалась в расставленную ловушку. Многие на ее месте согласились бы, что поэты, о которых шла речь, не были нормальны, и тогда встал бы вопрос о нормальности поэтов как таковых. Другие могли бы начать возражать, противореча самому себе, и попытаться доказать, что иногда и вполне нормальные люди хотят свести счеты с жизнью. В обоих случаях она оказалась бы втянута в спор, в котором ее позиция была бы изначально слабой.
Ахматова же сказала:
– Они тоже хотели жить. Вы слишком молоды, Татьяна, вы не застали Серебряный век и не знаете, что это такое. В попытках самоубийства поэты искали не смерти, а новых ощущений. Не зря было так много неудачных попыток.
– Вы имеете в виду, что они специально не до конца кончали с собой? – У меня даже мурашки по спине побежали: вот это тема, вот это информация, если когда-нибудь суицидология станет разрешенной наукой, по ней диссертацию написать можно будет. – Это было что-то вроде инсценировок? Или они не сознательно так поступали?
– Не сознательно. – На ее губах мелькнула слабая улыбка. – Ни себе, ни другим они бы в этом точно не сознались. А возможно, некий древний инстинкт останавливал их в шаге от роковой черты.
Проклятые тиски физиологической теории, не позволяющей рассматривать суицид иначе как проявление сумасшествия! Ведь то, о чем говорила Ахматова, нужно было изучать именно сейчас, когда еще живы многие из тех, кто неудачно пытался последовать примеру Цветаевой и Есенина. И не только живы, но и доступны, ведь все они как суицидники находятся под наблюдением психиатров, а значит, их легко разыскать, расспросить, проанализировать их личные дела…
Но все это мне недоступно, а когда, возможно, станет разрешено, лет так через тридцать, будет уже поздно. Оставалось надеяться только, что за рубежом вопрос неоконченных суицидов ради новых ощущений изучается и когда-нибудь их работы будут доступны и советским психиатрам.
Я вздохнула и, вспомнив черновики Фаины Георгиевны, вернулась к более насущным вопросам:
– Вчера вы говорили, что многие поэты играли со смертью, но вам удалось преодолеть этот соблазн. Я много думала о том стихотворении, которое вы написали в 1911 году. «Уж лучше б я повесилась вчера или под поезд бросилась сегодня…» Это ведь не просто слова. Вы думали о собственном самоубийстве?
Она молчала.
– Анна Андреевна, пожалуйста. Если вы не будете отвечать на мои вопросы, я не смогу вам помочь.
Ахматова надменно вскинула брови.
– Почему вы решили, что мне нужна ваша помощь?
– Потому что не может человек, которого опозорили на всю страну, выгнали из Союза писателей, лишили пенсии и карточек, быть таким спокойным. Вы либо держите боль и обиду в себе и сжигаете себя ими, либо что-то задумали. А мне через три дня надо вынести решение – не самоубийство ли.
Она немного помолчала, закурила новую папиросу и наконец сказала:
– Вы, как и все, считаете, что главное в жизни – материальные блага.
– А что главное?
– Возможность творить.
– Но вас же больше не будут печатать.
Она невесело усмехнулась.
– Вы и правда думаете, что со мной такое происходит впервые? Весной 1911 года мои стихи в «Аполлоне» вызвали немедленную реакцию Буренина в «Новом времени». Он предполагал, что уничтожил меня своими пародиями, даже не упоминая мое имя.
В ее голосе звучало горькое удовлетворение, которое я не раз слышала у тех, кто выжил после смертельного ранения.
– В 1919 году меня уничтожили Бунин в Одессе – эпиграммой «Поэтесса» и Брюсов в Москве. Затем после моих вечеров в Москве, весной 1924 года, состоялось постановление о прекращении моей литературной деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные вечера. – Ее усмешка была похожа на гримасу боли. – Я встретила на Невском Мариэтту Шагинян. Она сказала: «Вот вы какая важная особа: о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать…» В 1925 году меня совершенно перестали печатать и планомерно и последовательно начали уничтожать в текущей прессе – Лелевич в «На посту», Перцов в «Жизни искусства», Степанов в «Ленинградской правде» и множество других. Можно представить себе, какую жизнь я вела в это время. Тогда я впервые присутствовала при своей гражданской смерти. Мне было тридцать пять лет.
Она замолчала. Молчала и я, но не потому, что мне было нечего сказать, а скорее из интуитивного понимания, что сейчас лучше ничего не спрашивать. Ахматова наконец-то приоткрыла передо мною краешек своей биографии. Не идиллической, с запахом дыма и античными статуями, не схематической с простым перечислением мест жительства и напечатанных сборников, а настоящей, страшной, сделавшей ее такой, какая она есть – статуей с королевской осанкой и непроницаемым взглядом. Вот они, эти тридцатые годы, которые она даже не упомянула, рассказывая мне в первый день о своей жизни.
Тридцать пять лет. Сейчас ей пятьдесят семь, и ей опять устроили «гражданскую смерть». Вторую? Или между 1924 годом и августом 1946-го была еще одна? А может, больше? Я могу только гадать, ведь большая часть ее жизни по-прежнему скрыта от меня. Я, как и многие, знала, что ее бывший муж, поэт Гумилев, был расстрелян, но вроде бы она снова была замужем и овдовела. От Фаины Георгиевны я знала, что ее сын сидел в лагере, но что с ним случилось дальше?
Вопросы, вопросы, а ответить на них может только один человек – сама Ахматова.
* * *
Когда мы вернулись в мой кабинет и нам вновь пришлось говорить о том, о чем можно говорить, не слишком опасаясь, что подслушают, я решила посвятить оставшуюся часть встречи разговору о поэзии. Даже прочитав два ее сборника, я все равно знала об ее творчестве слишком мало. К тому же оба они были изданы до 1925 года, то есть до ее первой «гражданской смерти».
Кроме того, что разговаривать с поэтом, плохо понимая его творческую сторону, вообще бессмысленно, меня еще не переставал интересовать вопрос о временами возникающих в ее стихах способах суицида. Уж слишком они конкретные – повешение, бросание под поезд, шнурок в кармане. Но оба раза, когда я затрагивала эту тему, Ахматова переводила разговор на отвлеченные поэтические мотивы. Случайно? Намеренно и пытаясь что-то от меня скрыть? Или она вовсе не переводила разговор, а в этом и заключается ее ответ, но мне он пока не понятен?